ЧАСТЬ 1

ШТРАФНИКИ


Прощание с Россией     Повесть

  

5. ПРОСТИ, ЕСЛИ ЧТО НЕ ТАК...

   На Севере земля необъятная. На владения не разделенная. Не Подмосковье... Бегут-бегут мимо окон поезда хвойные леса, взлетают на пригорки, чернеют у горизонта — нет им ни конца, ни краю. Кажется, вот она, воля...
   Вылезли на станции Няньдома — серый барачный городишко, лица у прохожих серые, озабоченные, точно до воли не доехали.
   Так и есть. Отсюда еще лететь надо.
   Набились в маленький “АН-12”. Начали было выруливать, да летчик выключил мотор:
   — Вон какая-то бабка бежит в тремя узлами...
   Я переглянулся с архитекторами, улыбнулся. Русь! Не казенное Шереметьево.
   Поднялись в воздух, бабки в темных платках, завязанных под подбородком, о чем-то своем судачат, самолет на развороте накренился, его швырнуло ветром раз-другой, не затихли бабки, хоть летят почти что ногами вверх, только мешки свои придерживают.
   А я от окон не оторвусь: идем на бреющем. Сосны без края, да голубая рябь озер. Вокруг сверкающих глазниц ели, березки — рукой подать...
   Поднялись выше, как остановились. Синее небо. Синяя вода. Другого берега не видать... Оглянешься назад, ни дорог, ни троп...
   Куда нас несет?
   И вдруг сразу немыслимый для старой Руси город. Спланирован, как самые новые заводские поселки. Нет закоулков. Квадраты улиц. Новейший город, вроде Ангарска, что ли?
   — Бабоньки, придерживайте мешки, — сказал летчик. Самолет нырнул вниз, сел на выгоревшем поле. Никаких строений вокруг. Даже будки нет. Мы осмотрелись растерянно: туда ли прилетели?
   — Каргополь, — объявил летчик, поглядев на наши лица. — Коли вам сюда...
   Каргополь тут же, за некошеной травой, по которой потопали бабки.
   Мы постояли, озираясь. Сверху он казался ультрасовременным, а опустились — город из прошлого века. Дома бревенчатые. Ни одной мощеной улицы. Тротуары деревянные. Подошвы наши — стук-стук.
   Навстречу мчится свора собак. Мы замедлили шаг, насторожились, какая-то бабка успокаивает.
   — В Каргополе собаки не кусают.
   Завернули за угол, и снова пылит десятка два собак, не меньше, навстречу. Собаки грязные, уличные.
   Мы остановились. На всякий случай.
   — Приезжие? — спрашивает бабка. — Московские? Только московские и боятся... Во-он ваша гостиница, голуби.
   По пути заглянули в деревенский магазинчик. Там лежали какие-то японские вещи: кофточки, юбки, французская косметика, за которыми в Москве бы в драку. А тут они вроде ни к чему.
   Город весь в ватниках и пыльных кирзовых сапогах. Не до косметики.
   В гостиницу ввалились мужики, багроволицые, пьяные, с бутылками в руках. С лесоповала, видать, ребята.
   Один из архитекторов протянул разочарованно:
   — Удобства, похоже, во дворе?
   — Как так?! — оскорбились местные. — Вон, на втором этаже.
   И в самом деле, сверху шел железный короб, прямо в канализационную яму... Кто-то звякал наверху соском умывальника.
   Я хотел тут же отправиться на поиски улицы, на которой жил Иван Як, наш легендарный североморский Батя. Но — смеркалось, архитекторы уговорили меня бросить вещи и выйти с ними на берег Онеги.
   Онега у города — широка, спокойна. Розовеет на закате. Такое раздолье, что дух захватывает. А вдоль Онеги высятся белокаменные храмы.
   — XVI век! — восклицают архитекторы с гордостью, как если б это было дело их рук.
   В полном разоре XVI век. Где крест свален, где купол разрушен. Архитекторы разглядывают искусную резьбу по камню, сверяют по книжечкам. Дергают ржавые замки на храмах, пытаясь заглянуть внутрь.
   Храмы стоят в пыльном городе, по которому носятся собачьи своры, но как бы вне его, как часть древней, высокой и давно заброшенной культуры...
   А городишко и впрямь отдан собакам. Визг, лай. Пройдут два старых человека, и снова мчат, подымая пыль, собаки.
   Наутро я постучал к Ивану Шаталову. Дом свежей побелки. С резными наличниками. Открыла светлоглазая женщина лет двадцати семи. Пропела-процокала приветливо:
   — Здра-авствуйте! А-а, полуцили вашу вестоцку, как же... Олена я. Иван Яков в Ульяновск уехал, корзины повез. К вецеру будет... Где ваши вещи? В гостинице? Слыхано ли дело, гостя в гостиницу! — Она схватила цветастый платок, набросила на голову, сказала: — Пойдемте, помогу...
   — Что вы? Что вы? — Я замахал руками и пошел, почти побежал за чемоданом.
   Вернулся, дома никого, на столе полбутылки водки, солонина, чайник. Записка, чтоб поел, к обеду вернется.
   Я оглядел бревенчатый дом Бати. Необычно остро пахнет свежей сосной. Почти весь дом в самодельных полках. Как для книг. Только вместо книг стоят на них раскрашенные глиняные фигурки. Ребенок на собачке. Пляшущая девочка, сарафан колоколом. Сама экспрессия. А то вдруг кентавр — получеловек, полузверь. Тут только я вспомнил: существует на Руси такая разновидность прикладного искусства — каргопольские игрушки. Оживший русский фольклор. Смелое смешение синих и красных оттенков, которое, видимо, и создает эффект праздничности. Такой кистью импрессионисты, наверное бы, гордились. Яркая кисть!
   От кентавра трудно было оторваться. Это действительно было высокое искусство. Лукавый человеческий взгляд, напряженные, готовые к прыжку лошадиные ноги с синими копытцами. Мастера!
   Почему-то пропали эти игрушки, нет их в магазинах. Позже мои спутники-архитекторы сказали мне, что каргопольские игрушки “своим” не продают. Только в разных “Березках” — на валюту.
   Когда я разглядывал полки, прибежала Олена. Запыхалась от бега. Улыбка открытая, шаталовская; нос в конопинках, ключицы худющие. На пальцах остатки синей краски.
   — Это вы лепите? — Я протянул ей кентавра.
   — Полкана-от? Этот Полкан матки нашей, царство ей небесное!
   В соседней комнате в жестяном корыте мокнет тонко срезанная сосна. От нее и запах по всей избе. Щекочущий ноздри, сыроватый.
   — Тут Иван Як корзины плетет, — сказала Оля, взяв в руки одну из маленьких корзиночек. — Сплетет, обрамляет сверху березовым прутиком. Ручку сделает... Вы не видели, бабы в них белье носят стирать. — И почти горделиво: — Не промокают корзины-от!
   — Это что же, у него хобби такое?.. Увлечение? Корзины плести?
   Оля поморгала белесыми ресницами, я не переспрашивал.
   — Простите, Олена, а вы дочь его?
   Олена вдруг начала розоветь. Даже конопушки потемнели.
   — Так вы жена?
   Олену как жаром обдало. Щеки горят. Я уж не знал, куда провалиться. Вечно лезу, куда не надо.
   Олена присела на лавку, сказала тихо, глядя на свои натруженные руки.
   — Жалею я Иван Якова. Лучше его есть кто? Ой, да вы сами знаете!.. А с ним-от, слыхали, что летошным годом сотворили? — Олена помолчала, затем сказала горестно: — Пришла из Москвы бумага. Воинское звание отобрать, а с ним и пенсию...
   Я долго молчал ошарашенный. Чего-чего, а этого не ждал.
   Постучалась какая-то тетка, пришла за корзиной. Протянула свернутый гармошкой рубль, взяла самую большую корзину.
   — За такую корзину — рубль? — вырвалось у меня.
   — У нас народ бедный. Рубль, где тут его заработать?
   Иван Як приехал поздно. Увидел меня — глаза потеплели. Лапищу свою подал лодочкой. Встряхнул так, что я присел. Вынул из папиросного коробка пачечку денег, все больше трешками да рублями, отдал Олене. Проокал:
   — ДО кОпейки! Как в прОшлый раз слОвО дал — все!
   На круглом лице Олены появилась на мгновение какая-то ошалелая радость. Иван Як потрепал ее по белой голове.
   — На трудОвые не пьем, Олешек! Ни-ни!
   И улыбнулся, стянув трубочкой губы, наморщив нос. Улыбка застенчивая, с лукавинкой. Батина улыбка.
   Лицо, правда, чуть усохло, побурело. Лишь глаза прежние — от Онеги, видать, голубизна. На всю жизнь. Веки набрякли, воспалены. С Севера привез конъюнктивит, общую нашу болезнь. Так и не одарил его Кидалинский темными очками...
   Олена бутылку вынула из подпола, запотелую. Поставила тарелку соленых груздей. Пироги теплые. Сказала, улыбнувшись, довольно:
   — С трещецкой пироги... — И ушла в спаленку.
   Мы сидели, радостно глядя друг на друга, и каждый не знал, видно, с чего начать. Век не видались!
   И тогда начал я. Как в осеннюю реку кинулся.
   — Уезжаю, Батя, из России...
   И объяснил подробно, отчего такое.
   Иван Як опрокинул в рот граненый стакан первача, бурые пальцы его, вижу, чуть дрожат; глядит куда-то в окно, мягко улыбаясь, будто не слышит сказанного мною. Никогда я не видел такой светлой, почти нежной улыбки на его жестком тугом лице полярного волка.
   — Олешке мОей, сОседушке, былО гОдкОв шесть, не бОле, — неторопливо заговорил он. — А я уж бугай-бугаем. Летное училище кончил. Праздники какие-то были. Поставили для детишек горку жестяную. Спуск штопором. Давай, говорю, Олешек, я тебя прокачу. Посадил перед собой. Летим вниз. Отжимает к стеночке, как на крутом вираже. Олешка — легкая. Смотрю, на развороте ведет ее щекой по жести. Сдерет-от кожу. Я руку ей подставил. Под щеку. Ох, вовремя! Пальцы у меня до крови. Ну, на мне, как на медведе. Полизал, зажило. Олешкину щеку спас.
   Вся мОя жизнь, ГригОрий, вот так пОшла.
   Руку пОдкладывать...
   Вернулся в Каргополь, в начальство меня сунули в эту... номенклатуру. То я завбаней, то игрушечный директор. Поскольку вся моя семья по художеству. А вокруг что... Некуда людям деться. Работы никакой. Ни водопровода в городе, ни канализации. Штаны на дворе снимаем.
   Раньше мы-от — город городов. С Севера соль, рыба, лес, а здесь перевалка.
   А как построили железку Москва—Архангельск, наш Каргополь им без надобности. В стороне остался. Одни старики на улицах да собаки... — Лицо у Бати стало багровым, нос-шишка — горит. — А тут разговор, нас вообще утопят. Звоню властям, что за слух вздорный... И вовсе не слухи, слышу. Планы. Реки поворачивают. Чучмекам, говорят, нужна вода. Я против чучмеков ничего не имею, но пошто Каргополь превращать в дно болотное... Да что Каргополь, Вологодчину.
   Молодежь ко мне кинулась. Начальник я в их глазах. Смело толковали, ох, смело.
   Ладно, думаю. Пришло, значит, время Каргополю руку подложить...
   Секретарь главный прилетал. Меня как шуганут отовсюду. За руку мою-от... Ну, я поддал хорошо. От обиды. Литра два, не соврать. Вернулся в райком, там первый засиделся допоздна, наш щенок, каргопольский. Слово за слово, я его напослед носом-от в чернильницу макнул.
   Вскинул Иван Як глаза. В них — давнее озорство полярного аса, который вызвался в сорок третьем офицерский бордель в Нарвике разбомбить, где господа офицеры Новый год встречали. Кружил над морем, дожидался. И разбомбил. Точно в полночь. Секунда в секунду.
   — Ну, они, конечно, депешу в Москву. Сладу нет- де... Москва бьет с мыска.
   Тогда что?.. Опыт есть: поднял-от кальсоны вместо белого флага. Пью... Мы нынче не моряки, мы рекаки...
   Подмигнув, ушел в прихожую. Несет оттуда трехлитровую бутыль с первачом. Половица под ним скрипнула, замер. Поглядел в сторону спаленки...
   Я вздохнул тяжело, сказал с укоризной:
   — Ты Олене сказал, на трудовые не пьешь.
   Лицо у Иван Яка стало жестким.
   — Я Олешке отродясь не врал!
   — Тогда на какие шиши, Батя? На игрушки Олешкины?
   — Ты что, Григорий?.. — И, приблизив ко мне губы, шепнул доверительно: — Трень-брень осталась еще...
   Меня — как камнем по голове. “Ордена пропивает”... Почти вскрикнул:
   — Так это ж труд твой, Иван Як!
   — Труд мой — немца на Онеге нет... А трень-брень... — Поглядел на меня пристально, глаза потемнели, сузились холодно... — Так ведь отберут, Григорий. На Руси от сумы да тюрьмы не зарекайся. Захотят завтрева, лишат по указу-приказу. Ну, русскому человеку здоровее на эти брякалки... — И он щелкнул себя по багровой шее.
   Я спросил первое, что пришло в голову, чтоб уйти от разговора, которого не ожидал. Понравился ли ему Ульяновск, в который он ездил со своими корзинами?
   Иван Як ответил жарко, с нескрываемым удовольствием:
   — Ульяновск — прекрасный город. Там пьют не на троих, а на двоих...
   В запущенном, с немытыми стеклами поезде Вологда—Мурманск женщина в платке, подвязанном под подбородком, спросила нас, откуда мы и почему у нас эти корзины. Архитекторы, которых я перед отъездом приводил к Иван Яку за плетеными корзинами, ответили радостно: сувениры везем! Каргопольские!
   Женщина сказала со вздохом:
   — У нас с ними нищие по деревням ходят...
   Если б не фотография с выцветшей надписью, которая лежала в моем боковом кармане (я не забывал о ней ни на минуту), я бы, наверное, оставил архитекторов и повернул обратно. Не до камней мне было. Не до памятников.
   Архитекторы ехали именно в то самое село со странным названием — Кушереки, откуда и фото и письмо были отправлены четверть века назад, и я понял, что другого случая не будет уж никогда. Фотографию и письмо на пожелтевшей бумаге я отдам кому-либо из родни, может, брату, сестре. Мать, видно, померла... Впрочем, все это можно было отправить по почте. Как спутникам объяснить, если себе не объяснишь толком, почему ты хочешь проститься с родиной “подснежников”... У каждого своя боль...
   Архитекторы, медлительный немногословный мужчина лет тридцати двух, в черном похоронном галстуке и стоптанных туристских ботинках, и его экспансивная языкастая жена, с лиловыми губами и в лиловом беретике, сдвинутом на ухо, отвлеклись вдруг от своих карандашных набросков и заметили меня.
   — Слушайте, у вас лицо белое, ни кровинки! — воскликнули они в один голос и поинтересовались, не нужно ли что? У них есть нитроглицерин...
   Я начал было рассказывать им об Иван Яке, но женщина в лиловом беретике воскликнула в испуге, что не может найти свои зарисовки каменной лепнины. Неужели забыла в гостинице?
   Муж положил ей руку на плечо, погладил, успокоил, и они увлеченно проговорили всю дорогу о своих новых зарисовках и что о них надо написать Грабарю.
   Я подумал, они решили оставить меня в покое из деликатности, но тут сел на промежуточной станции мужчина в мятом пиджаке и стал рассказывать, что едет с суда и своих деревенских не отстоял. Архитекторы тут же пересели в другое купе, и, заметив мой недоуменный взгляд, женщина в лиловом беретике сказала твердо, но с улыбочкой. Мол, хочешь — верь, хочешь — нет:
   — Мы профессионалы рейсшины. Нас люди не интересуют. Нас интересуют камни.
   Шутит? Не похоже... Тошнехонько мне стало. Неужели и они из поколения “подводников”? Так я называю профессионалов, которые ныряют, словно подводные пловцы, с кислородными баллонами за спиной, на свои “рабочие глубины” (только там их радости и печали). Какое им дело до того, что наверху кого-то судят. Кого-то зарезали. Кого-то посадили. На Руси сажали всегда. При всех режимах. Другое дело, пароходный винт прошелестит неподалеку от такого “подводника”. Нырнет поглубже, чтоб уйти от опасности...
   Чувство самосохранения — здоровое чувство, но Бог мой, какие побеги оно дает в годину отчаяния!
   Наконец пересели в поезд, который идет в Кушереки. Тянется одноколейка вдоль Белого моря. Среди мхов, скал, подлесья. Поскрипывает, звякает поезд из двух вагонов. Вагоны сидячие, лавки со спинками, которые сходятся посередине вагона аркой. В длинном проходе висят керосиновые фонари. Над одним из них прибита начищенная до блеска металлическая пластинка: “1884 г.”
   Станций нет, а поезд останавливается.
   — А где станция? — спрашивают архитекторы.
   Им показывают: вон, у сосны тропочка...
   Я, вроде, и слышу их, и не слышу. В голове все еще гудит хрипловатый бас самого смелого и сердечного человека, которого я только знал в жизни: “На трудовые ни-ни...”, “Поднял-от кальсоны вместо белого флага...”
   Проводница прокричала: “Шандунец”, — и мои архитекторы рванулись разом, как вспугнутые птицы, выскочили из вагона. Едва успел за ними. И тут же тронулся поезд. Мы постояли, подышали дымком паровоза...
   Двинулись к будочке стрелочника. Других строений на станции Шандунец, похоже, не было.
   — Где у вас камера хранения? — спросили мы заспанную стрелочницу.
   — Здравствуйте! — сказала она приветливо. — Камера?.. Поставьте чемоданы сюда, под лавку. Пойдете обратно — возьмете. Меня не будет, я сменщице скажу... Дорогу-то знаете? Тут пехом двадцать верст...
   Архитекторы пошуршали своими картами. Потащились. Пыльная насыпная дорога стала подыматься; еще чуть, и уж слева-справа видны лишь верхушки сосен. Сквозь болота и комариные озера проложили дамбу.
   Похоже, Петра I затея. Флот строил на озерах, а потом волоком подтаскивал к Белому морю.
   Дорога по-прежнему шла поверх сыроватого леса, комарье висело тучей; архитекторы наперебой доказывали мне, что памятники надо смотреть только так. “Пехом...” Пока к памятнику подойдешь, ты уж готов не только натертыми ногами, но и душой... То, что увидишь, ты достиг сам, затратив силы и время. Возле памятника ты духовно отдохнешь. Согласны?
   Я торопливо кивал, стараясь приотстать от них...
   В Кушереки пришли в полночь. Светло. Тихо. Свернули к хате, в которой из трубы тянулся жидковатый дым.
   Выскочила бабка в сарафане, заохала. “Из самой Москвы, ой, ну что вы, как я в свою избу московских гостей пущу, идите к Василисе”.
   Василиса, крупной кости, широченная, дебелая, в сарафане, расшитом петухами, поклонилась по-деревенски чинно и показала на свою высокую, с резными наличниками хату-пятистенку. Мол, пожалуйста. Сказала, у нее из Ленинграда младший сын приезжает, внука на лето оставляет и цельных пять рублей.
   — Еды, гости дорогие, особой нет. Картошка есть. За молоком схожу. Тут осталась редра одна... Ну да, по-вашему корова. Ну, а вода-кормилица, она своя, бесплатная.
   И залила из ведра медный самовар. Трубу самоварную вскинула, как горнист свой горн. Торжественно.
   Я стены оглядел. Картинок много. Из журналов. Фотографии молодых парней. В пилотках...
   А церковь высилась на горе, возле речки. Наособицу от всего села. Так поставлена, что отовсюду видно. Гордо стояла. Крыта, видно, как в Кижах, “лемехом” — срезами осины; “лемех” от времени стал серебристым. Вроде металлическая чешуя на куполах. Ни ветер, ни дождь не страшны “лемеху”.
   Только вот, зачем покрасили купола, под Василия Блаженного, что ли?.. Странно. Дерево — материал строгий. Оно цвета не допускает. Само дает цвет. А тут — пряник.
   “Привыкнете”, — сказали архитекторы.
   Действительно привык, тем более, голова была занята совсем другим...
   Нет-нет да поглядываю на церковь. А — заглядишься, не оторвешься. Что правда, то правда.
   Два часа ночи. Солнце над головой. Краски рериховские. Вокруг все полыхает: цветные купола, речка, прозрачная до дна, окна. Праздник цвета, воздуха, воли вольной...
   Архитекторы пытаются заглянуть внутрь церкви, запертой большим, как в Каргополе, ржавым замком. Подсаживают друг друга к окнам. Открывают альбомы, начинают делать эскизы.
   С церковного холма Кушереки как на ладони. Хаты одна в одну: высокие северные пятистенки, возле многих лежат, днищем вверх, баркасы, лодки. Вот только тусклые какие-то хаты... Бог мой, окна-то забиты. В бегах Кушереки?
   Спустился быстро к Василисе, спросил, много ли их осталось, кушерековских? Хаты, смотрю, заколочены.
   — Восемь старух, — ответила она с готовностью... — Это ничего, милай, а рядом, на песках, берегом ехать двадцать верст, только трое осталось. Власть норовит нас вместе сселить, а то хлеб возить в два места. Не поддаемся! Умирать будем в родных песках...
   Что ты, мил человек, спрашиваешь? Пятьсот дворов было. Поморы мы. Рыбу ловили. У меня лари вон, на чердаке, бывало, ломятся от трески. В озерах хариуса брали. Солили. А кто извозом занимался... А нынче в забросе все. Поморы — не поморы.
   Пришла разнарядка сеять пашено, а у нас и рожь не родится...
   Сам видишь, побежал народ. Кто в Мурманск, кто в Ленинград. Детей привозят на лето. Художники бывают, церкву смотрят — пишут... — И она завозилась у самовара.
   Самовар, блестевший как зеркало, видно, был тут всему голова. Затопила его еловыми шишками. Он сперва вроде прокашлялся. Как певец, прочищающий горло. Затем затянул протяжно и все более басовито и мощно. Не самовар — Шаляпин!
   — Какой же это чай из чайника, — сказала Василиса, ставя на скатерть пузатый расписной “заварник”. — Вы, городские, и скус потеряли...
   Тут я решился, наконец, вынул из кармана фотокарточку с выцветшей надписью. Василиса взглянула, прижала ладонь к пухлой щеке.
   — Ой, парень, то ж Иванчиковы. Бойкие ребята были. Глазастые все. В мать. Чубастые... Во-он их изба, — она показала на серую перекосившуюся хату с забитыми окнами. — Матерь ихняя, светлой памяти Аграфена Иванна, после пятой похоронки слегла. Один сын на лесоповале сгинул, один в тюрьме. Извели под корень... Тут, парень, из каждой хаты ушло где пять сынов, где восемь. Без возврата. На издохе Кушерека. Теперича церкву увезут, и нас нет... Почто увезут? В Архангельске музей объявили. Предупредили, христопродавцы, чтоб мы нашу красу берегли. Для ихнего музея. Поставили пожарный сигнал. Чтоб мы сбежались с ведрами, залили, если что...
   ...Вы Иванчиковых, получается, знали?.. Встречались? — Вздохнула тяжело. — Под корень, родимый, под корень. Выморили...
   Тут самовар затрубил торжественно; вернулись архитекторы, сели пить чай с молочным печеньем, которое купили в Москве.
   Василиса извинилась, что шанежек не испекла. “Не привозят мучицу”. Отломила себе полпеченья. Налила всем в большие глиняные, с белой глазурью, кружки.
   — Пейте-пейте, — приговаривала. — Вода-кормилица, она бесплатная. Она своя.
   Пригнулась ко мне женщина-архитектор, спросила, сколько хозяйке за ночь заплатить? Чтоб не обидеть. “Если ей сын на лето присылает внука и с ним “цельных пять рублей”...
   Решили дать трешку.
   Василиса вскочила и своими дородными руками так затрясла, что рукава белой домотканой блузки опустились до плеч.
   — Что вы, что вы! У нас с гостей денег не берут. Какие тут деньги! Я даже шанежки не напекла... Нет-нет!
   Уговаривать пришлось долго. Женщина-архитектор просто взмолилась: мол, как же мы уйдем, как свиньи неблагодарные.
   Василиса даже вздрогнула от такого сравнения. Взяла три рубля, как змею, подошла к иконостасу, висевшему в красном углу, протянула руку с трешкой к Спасителю:
   — Ты же видишь, Господи! Я с гостей денег не брала, они сами дали...


Конец 5-й главы.    Читать 6-ю главу.




Вся книга Григория Свирского ШТРАФНИКИ в отдельном окне

Hosted by uCoz