ЧАСТЬ 1

ШТРАФНИКИ


Прощание с Россией     Повесть

  

4. ВЕСЕЛИЕ НА РУСИ ЕСТЬ ПИТИ

   Жестоко простыв на продуваемой всеми ветрами взлетной полосе, пригубил водки, не больше полстакана, непьющий майор Фисюк, наш начальник штаба, заслуженный летчик-язвенник, как называли его веселые юнцы-истребители. Выпил, а вечером, в кругу друзей, добавил. Простонал от боли всю ночь, а утром, ошалев от водки и резей, забыл сказать экипажу дежурного торпедоносца, что в таком-то районе находится советская подводная лодка “Щ-422”, “Щука” в аэродромном просторечии. Просто из головы вылетело!
   Летчик, увидев в открытом море большую крейсерскую подлодку, которая почему-то и не думала погружаться, сделал вираж, зашел с выгодной для атаки стороны и врезал ей в борт торпеду. И снимки привез удачные на редкость. Как лодка умирает, судорожно вздирая в последний раз свой острый железный нос, а затем, в новых взрывах и вспышках огня, медленно и едва ль не под прямым углом к воде, почти стоя, уходит навек. Остаются лишь жирные нефтяные пятна, которые также удалось запечатлеть на снимке...
   Так погибла одна из самых известных в Заполярье геройская лодка капитана второго ранга А.М. Каутского, а майор Фисюк был отдан под суд военного трибунала, разжалован в рядовые и отконвоирован в штрафбат, на полуостров Рыбачий, откуда не возвращались. Правда, на этот раз была отправлена шифровка, чтоб рядового Фисюка вернули через три месяца живым.
   Обычно такие шифровки посылались, когда в штрафбат “гремели” прославленные летчики-асы, Герои Советского Союза. Пожалели и Фисюка.
   Во всем винили полярную зиму. Ледяную свистящую темень, которая лежит на голове полгода, как гиря. Давит на душу. Проклинали каторжную Ваенгу и каторжную жизнь, от которой можно остатанеть. Завыть от тоски и “безнадеги”. Даже Фисюк напился. Конец света.
   И когда, наконец, день проклюнется? Хоть на минуту-другую? Когда весна?
   Нигде не бредят весной так исступленно, как на Крайнем Севере. Летчики и “технари” ждут “хоть просветления”, “хоть чуть-чуть тепла”, начальство — конца всеобщей пьянки, которую полярной зимой не одолеть.
   До середины мая зима еще девственно-бела и, кажется, легла на землю навсегда. Только в конце месяца снег оседает. Словно опаленные порохом, чернеют придорожные сугробы. Зима пятится в овраги. Черные проталины, разрастаясь, темнеют на сопках; проглядывает блекло-зелеными клочьями мох. Вдруг оживают и тянутся к холодному солнцу невымерзшая черника, зеленая незрелая морошка. Жадно впитывая в себя неверное, переменчивое тепло, разом подымаются ягоды, наливаются соком. Медлить некогда...
   Люди от природы доверчивы, как цветы или зеленая завязь деревьев, ждущих тепла.
   Наше поколение, как известно, было доверчиво, как полярная морошка или голубика. Чуть-чуть спадал мороз, переставал сбивать с ног ледяной ураган, тут же воздевали руки от радости: “Оттепель!”
   Птицы мудрее. Многоязычный пернатый мир, пролетая на свои весенние базары к Белому морю, Заполярье обходит стороной. Не верят птицы “адской кухне” Баренцева моря, где сталкиваются лбами теплый Гольфстрим и тяжелый паковый лед Северного Ледовитого океана. Разве не сон, что где-то неподалеку, в норвежском порту Тронхейм, цветут розы!
   У нас только мох, валуны с прилепившимися грибами-ольхоушками да жадные горластые чайки, выхватывающие из Кольского залива оглушенную взрывами рыбу. Неизвестно каким ветром занесло к нам одичалого бедолагу-воробья, который независимо вышагивал по летному полю.
   Когда кажется, что весна, наконец, одолела, вдруг снова налетает заряд, запорошит снежной крупой землю, затянет лужи тонкой коричневой пленкой. А через час снова проглянет солнце.
   И так много-много раз. Днем отдышишься кое-как, а ночью...
   Ночью пили. Таясь от начальства. Как всегда. Впрочем, пили больше, чем всегда. От радости, что дожили до второй военной весны. И налетов стало меньше — как не выпить!
   Иван Як пропал — пили вмертвую. Всем аэродромом. С горя.
   А вернулся — что тут было! Старика норвежца поили без продыха, я боялся, сгорит старик. Ничего, норвежцы-рыбаки — крепкий народ. Отплыл обратно, гудком тоненько пискнул на прощанье. Мол, счастливо оставаться!
   Иван Яка генерал Кидалинский немедля отправил домой, в неведомый мне город Каргополь, поскольку двумя днями раньше штабные поторопились отправить его матери “похоронку”.
   ...Приехал Иван Як, будто и не уезжал, протянул мне, незаметно от других, стеклянную фляжку — глотни! Я огляделся воровато, глотнул. Спасибо, Иван Як!
   Выпили мы с ним на солнышке, он папиросы достал, двинулись к курилке; я повинился перед Иван Яком, не сберег его “Обнаженной махи”. Когда Иван Як не вернулся с боевого задания — тут же исчезла. Такая досада!
   Он рукой повел в сторону, мол, безделица это. Сказал тяжело, с неожиданной для меня болью:
   — Тут вот двенадцать “мах” заявилось. И что получилось?
   Я притих, знал, о чем он...
   Месяца три назад прибыли в Ваенгу двенадцать девчонок в военной форме. Телефонистки, метеослужба. Девчонки вологодские, онежские, смешливые, все, как Иван Як, белоголовые. Вроде бы сестренки его. Нрава самого сурового, деревенского. Кто-то из летчиков обошелся с одной из них непочтительно, в зубы дала. Другому ухажеру нос расквасили.
   Иван Як ходил именинником. “Это вам не столичные дульцинеи, с шестимесячной, это наши, онежские”...
   И тут девчонки, одна за другой, повлюблялись. В истребителей, конечно. Летчики-истребители были в нашем кромешном углу действительно самыми юными и красивыми. У каждого из них по два-три ордена Боевого Красного Знамени на чистом отглаженном синем кителе. Брюки клеш режут воздух со свистом.
   Влюбились девчушки, а через месяц-полтора остались их любимые в Баренцевом море. Истребители прикрытия сгорали быстро. Поревели девчушки вместе с друзьями погибших, выпили за упокой, ну, и остались у заплаканных друзей до утра. Недели через две не возвратились и новые дружки. Снова ревели на груди оставшихся ребят и пили на поминках.
   — Слушай, Земеля, — горестно воскликнул Иван Як. — Три месяца прошло, всего каких-то три месячишки, и что? Двенадцать деревенских “мах”... Я знаю наших недотрог, с Вологды, с Онеги, умеют себя блюсти... двенадцать скромнейших “мах” превратились в двенадцать портовых блядей... да каких! Ночью на посту, на дежурстве юбки задирают. — Грубое лицо Иван Яка было таким, словно он сейчас расплачется. Нос морщил долго.
   Я понимал, почему Иван Яку стало невмоготу. Ко мне вчера дядя Паша наведывался, стрелок-радист. Иван Як частенько спрашивал его: “Ну, как там твоя дроля ненаглядная? Что пишет?”
   Когда дали Иван Яку отпуск в город Каргополь, на десять суток вместе с дорогой, дядя Паша приготовил ему свой адрес. Пересадка у Иван Яка в городишке Няньдома, от Вологды недалеко, а дядя Паша как раз из Няньдомы. Конечно, заехал Иван Як к жене дяди Паши, навез колбасы копченой, муки, крупы — туго набитый солдатский мешок. Выпили с Пашиной дролей за то, чтоб Паша живой вернулся, а потом она постелила постель, бойко скинула через голову свое бумазейное платьице и зовет рукой Иван Яка, мол, ты чего замешкался...
   Иван Як выхватил в ярости из брюк широкий флотский ремень с железной пряжкой, швырнул дролю ненаглядную на свое колено да ремнем по круглой заднице.
   — Муж твой любезный помирать со мной летает каждый день, а ты в это время?!.
   Наяривал ремнем, пока соседи в стенку не застучали: что там у вас?!
   Дядя Паша, от которого Иван Як не скрыл беды, отозвал вчера меня в сторонку, советовался шепотком. Любит он свою дролю без памяти, как лучше отписать ей, без угроз, без матерных слов, а чтоб проняло ее, до души проняло!..
   И вот теперь все сошлось у Иван Яка: и наши заматерелые “махи” и дроля дяди Паши. В синих глазах Иван Яка вдруг промелькнуло что-то вроде ужаса, он сказал мне, резко отбросив едва начатую папироску:
   — Не женись, Земеля, никогда! Проживем, мать их так, бобылями...
   Следующей ночью мы меняли на шаталовской машине пробитый цилиндр. Завели мотор, вроде, все нормально.
   Прикатил инженер гвардейского полка майор Работяга, тощий, черный от морозов. Приставил ладонь к уху (слух у него, как считали механики, музыкальный) и сказал, чтоб мы снимали мотор к чертовой бабушке. Он произнес также много других, уж совсем ненужных слов и в крайнем раздражении отправился отмыкать свой окованный железом сарай, где хранился его “золотой запас”. Новые моторы. Прямо с завода. В тавоте и масле. Самолеты Туполева, Ильюшина, Лавочкина — все знают. А моторных гениев? Ну, хотя бы Климова, Шевцова? Сколько наших ребят они из ада вытягивали, а забыли моторных гениев, и моя душа мотористская плачет.
   А на Баренцевом новый мотор подарить — жизнь подарить.
   Подарил бы сразу оба, жадюга! Для Иван Яка-то!..
   Мы отмыли “новичка” бензином, воткнули его на штыри, соединили бензомаслопроводку и долго гоняли на всех оборотах — опять не понравился Работяге звук.
   Уже полярный день начался, серый, подслеповатый, а мы все возились сперва с новеньким двигателем, затем со вторым “доходягой”, который тоже заставил инженер-майора скривить губы.
   Сам добавил ему пятьдесят часов жизни, расписался заодно с комиссией, а теперь — не тот звук!
   День погас, как не был, а работе и конца не видно. Ну, не нравится Работяге звук. Слушает напряженно одним ухом, а рот кривой.
   Ветер с залива рвал парусиновую палатку, наброшенную на мотор. Ватные штаны продувало так, словно они были из газеты. А тут еще тонкие, как гвоздики, шплинты в отверстия не вставляются.
   Я пожаловался технику самолета на проклятые шплинты.
   — Узких плоскогубцев нет. А пальцы не достают.
   — Ты уже и растерялся, — осуждающе пробасил “технарь”, такой же широкий и красноносый, как Иван Як, техник-лейтенант. — Послюнявь палец и приставь к нему шплинт. Мигом примерзнет. Как зашплинтуешь, оторви палец.
   Я плюнул на палец, приложил железку, она приморозилась мигом; в самом деле, дотянулся до отверстия в болте, вогнал в него шплинт, железные усики развел, все честь-честью, некуда теперь болту деться, какая тряска ни будь, и — отдернул руку.
   — Черт! Со шплинтом кожа отрывается! Кровь идет!
   — Не кожа, а кожица, пленочка, — вразумительно поправил меня “технарь”. — Покажи пальцы. У тебя пальцы — на роялях играть!.. Ты меняй пальцы, тогда ничего.
   Ночь выдалась ледяная. Завертело страшней вчерашнего. Засвистело.
   Я взглянул на часы. До ужина минут сорок. Есть хотелось зверски.
   Впервые ощутил, что жду не еды, жду водки. Ста “наркомовских” граммов. А может, и больше перепадет...
   — Слушай, у тебя противогаз есть? — спросил вдруг “технарь”, оледеневший на морском ветру, как и я. — У меня бидончик налит, технический спиртяга из торпеды. Если через противогаз пропустить... Опасно? Тогда эти, в тридцать шестом полку, гнали через неисправную коробку. А у нас как в аптеке! Проверим!
   — Живем! — вскричал я и помчался одалживать у кого-либо из приятелей противогазную сумку.
   Ужинать вместе со всеми Работяга нас не пустил. Звук был все еще не тот. Сказал: остаться! А поесть позже, “по расходу”, который на нас заказали.
   Вбежал я в наше подземное царство, пахнувшее талым болотом и тухлой капустой. В огромной столовой — никого. Налил мне повар миску дымящихся щей из большой кастрюли, стоявшей на огне, достал я из валенка свою сломанную ложку. Зачерпнул, с радостью думая о том, что к утру удастся перегнать через противогаз спиртягу и тогда не придется ждать этих тухловатых жиденьких щей как избавления.
   В эту минуту опять стали скрипеть, шмякать об воду доски у входа; вошел в своих лохматых, не раз чиненных унтах Иван Як, наш Батя.
   Кожаный шлем на нем тот же, счастливый, потертый, выгоревший, круглые очки-бабочки поблескивают.
   Стянул наш Батя посинелой от холода рукой шлем с головы, приторочил к полевой сумке, и — к повару, по-доброму:
   — Служба, налей сто грамм!
   Повар поправил свой мятый колпак и вытянулся по стойке “смирно”.
   — Не могу, товарищ капитан!
   Иван Як вздохнул тяжко, переступил с ноги на ногу.
   — Ну дай глоток, что тебе стоит?
   — Не могу, товарищ капитан?
   Бурлацкие плечи Иван Яка опустились, хотел уж, видно, уйти и вдруг положил локти на стойку и не сказал — выдавил из себя невозможным для него голосом — молящим, униженным:
   — Слушай, старшина. Лейтенант Трофимов, истребитель, сегодня не вернулся, ты на него получил... Наш Петюха Ляпунов в воздухе сгорел — ты на него получил. — Погасшим мертвым голосом он перечислил всех, кто сегодня не мог допить свое...
   Лицо у повара-старшины красное, тугое, наглое, известный ворюга наш старшина. После войны их расстреляют поголовно — от замкомандующего по тылу, который продавал продукты, отправленные в адрес ВВС Северного флота, вагонами, до всех этих старшин, загонявших водку в Мурманском порту, по тысяче рублей за бутылку... Мы еще не знали тогда о таком размахе, но в том, что старшина — жулик, не сомневались.
   А Иван Яку, видать, невдомек было, что он унижается перед прохвостом. Тянет свое:
   — Ну, дай, старшина! У тебя два литра сегодня накопилось... непредвиденных. Тяпнем за упокой души.
   — Не могу, товарищ капитан!
   — Ну, человек ты или нет?.. А?
   У меня щи застряли в глотке. Я не мог больше слышать этого... Мой самый любимый человек, Батя, “полярный волк”, как называла его военная многотиражка, готов встать на колени перед этой шкурой.
   Я выскочил из землянки, а утром, когда все продирали глаза и матерились, объявил, что отныне — и навсегда! — отказываюсь от “наркомовских” ста граммов. Пить не буду. НИКОГДА!
   Потопи я булыжником военный корабль, сбей гаечным ключом самолет, никогда бы не стал такой знаменитостью на аэродроме Ваенга. На меня приходили смотреть. И тут же записывались на очередь — не пропадать же добру!
   Нары в землянке подпирал огромный, чуть осевший от бомбежек столб, я показывал в его сторону, мол, на нем отмечаются.
   Вскоре бревно было исписано сверху донизу.
   Тут уж деваться некуда: не давши слова, крепись, а давши — держись!
   ...В июле 1944 года, когда на Севере бои, казалось, затихали, мне вручили приказ срочно явиться в губу Грязную. Здесь, в дощатом лагерном бараке, начала выходить ежедневная газета “Североморский летчик”. Первые номера газеты уже разошлись и вызвали такой хохот в летных землянках, какого никогда не удостаивался здесь никакой сатирический журнал. Газету “Североморский летчик” открыла, как водится, унылая передовая статья о задачах партийной работы. И в этой директивной передовой было написано, черным по белому: “Партийная организация обсуждает застой своего члена”.
   Весь Кольский полуостров, истосковавшийся по “женскому полу”, “прорабатывал” знаменитую передовую. Скандал достиг Москвы. Самого Ивана Грозного—Рябова...
   Стали искать грамотных людей — по всем эскадрильям. Вызвали в политотдел и меня, я — ни в какую: война вот-вот кончится. Из полка отпустят домой, а из газеты? Дали слово: не задержат. Ни на день... О мире впервые узнал от истребителя Бурматова: Бурматов поймал в полете сообщение норвежцев (нам о мире еще не объявили). Прибежав в землянку, он встал на руки, потом на голову и так стоял; в политотделе дивизии всполошились. Что, если все этак перевернутся?
   Иван Як пил и плакал по Скнареву, сгоревшему над последним караваном, а сказочный фейерверк над Кольским заливом потрескивал дня три: стреляли в воздух со всех кораблей: и американцы, и англичане, и канадцы. Кольский залив, в отраженном свете ракет, стал из черной смерти — розовой, синей, красной...
   Вот тут-то на меня и положили глаз.
   Я, по правде говоря, никак не мог постичь причин восторга, с которым меня били.
   А был ли в этот момент в политуправлении ВВС лучший объект для отстрела?
   Судите сами.
   Ежедневная газета — домна незатухающая. Только успевай загружать. Завернул я, новоявленный разъездной корреспондент, на высокую сопку — кладбище Ваенги. А как не завернуть!
   У Иван Яка образование было, как он сам охотно говаривал, церковно-приходское, потому, считалось, ходил он в вечных “замах”. А командиром эскадрильи, кому неведомо, был интеллигентный застенчивый человек, майор Семен Васильевич Лапшенков, Старик, как мы его почтительно называли. Когда немецкий ас Мюллер сбил Старика, мы хоронили его на кладбище Ваенги, как водится, с оркестром и ружейным салютом. А спустя год от могилы нашего Старика, к тому же Героя Советского Союза (Лапшенкову дали Героя посмертно) и следа не осталось. Затоптали могилу.
   Легко можно представить, что я продиктовал, поскрипывая от ярости зубами, прямо на линотип наборщику: в тот же день комиссар пятой авиадивизии, отвечающий и за кладбище Ваенги, пьяный вдрызг, искал меня по всей губе Грязной с пистолетом в руке. Срочно заперли меня в радиорубке газеты, тем и спасли.
   Недели не прошло, поехал я к своим “шаталовским”. (Все время к ним тянуло, что скрывать...) Сидят летчики в унтах и комбинезонах — в первой готовности, на телефон поглядывают.
   Звякнет телефон — вылет в Баренцево море. Многие ли вернутся?
   А звонили кто ни попадя. Из каптерки (не у вас ли фонарь “летучая мышь?”), из хозчасти — завезли ли бачок с водой? От “ветродуев” — прогноз погоды на ночь (а ночью, кроме Иван Яка, никто не летает), наконец, из бани: ваша очередь тогда-то...
   И так без перерыва — звяк да звяк. Утомили, задергали шаталовских ребят, а им идти в огонь...
   Командующий ВВС генерал Андреев после моего “репортажа из летной землянки” издал приказ: летчикам, находящимся в десятиминутной готовности, не звонить. Никому. Сообщать только о приказе на вылет...
   Я торжествовал победу.
   А подо мной, оказывается, горела земля.
   Из Москвы в ответ на жалобу кладбищенского комиссара пришла шифровка Ивана Грозного: “На Северном сержанты учат офицеров. Прекратить!..”
   А как прекратить? Не закрывать же газету.
   Вызвали меня в политуправление ВВС Северного флота и радостно сообщили, что я удостоен офицерского звания, еще месяц назад, и погоны золотые показали — вот они. И две маленькие звездочки. Распишись, и дадим задним числом приказ...
   — Сержантом ты и не был. Пусть утрутся! — удовлетворенно сказал принявший меня полковник.
   Я понял, что пропал. Армейские части распускают, а флот-то остается... Кадрового офицера из флотской газеты не отпустят никогда.
   Ну нет, я был сержантом. И никем иным. Вместо двух солдатских лет отгрохал семь. Обещали после войны ни дня не держать. Все! Пора домой, в университет. Не взял я золотые погоны. Обрыдла солдатчина.
   Оказалось, политуправление Северного флота дни и ночи думало о том, как проучить флотских офицеров, которые после войны измечтались расстаться со своими погонами и вернуться к женам и детям.
   Да если бы они только мечтали! Два Героя Советского Союза из дивизии Кидалинского выпили “для куража” и прошествовали с утра пораньше строевым шагом по губе Грязной, мимо штаба ВВС, в белых трусах и сапогах. Крича не в лад: “Идем на гражданку!”
   Позвонили в тревоге генералу Кидалинскому, он, большого опыта человек, естественно, ответил: “Не замечать!”
   К полудню герои кого-то поколотили и, тут уж ничего не поделаешь, попали на гауптвахту.
   Тогда лишь в пятой многоорденоносной началась паника. То, что Герои Советского Союза в подпитии, дело десятое. Им работать надо: Герою Советского Союза Туркову вылетать на ледовую разведку, другому — передавать боевой опыт молодым пилотам, которые уже собрались в землянке.
   Отправили за арестованными Героями инженера полка Работягу: он человек крутой, пьяниц, случалось, бивал, церемониться не будет.
   Герои быстренько затолкали Работягу в камеру, в которой сидели сами, заперли снаружи на засов.
   И хотя инженера девятого гвардейского минно-торпедного полка майора Работягу, ставшего после этого случая притчей во языцех, выпустили тут же, штабные пришли в волнение. Постигли: надо что-то срочно делать. Перешибать “демобилизационные настроения”, принимавшие порой самые дикие формы.
   Решение явилось привычное, само собой — запугать. Раз и навсегда...
   И тут, как нельзя кстати, подвернулся зайчишка, который, — подумать только! — золотые офицерские погоны отказался даже взять. Домой захотел, видите ли, в Москву.
   Стереть в порошок! Выгнать из партии да передать прокурору. Пример всем и каждому.
   И кладбищенский меня заклеймил, и “ветродуй” с метеостанции, мол, мешал им “работать с погодой”, и штабные разгулялись... Особенно лютовал синюшно-худой начальник тыла ВВС. Мол, знаем мы эту братию...
   — Свирский всю войну стремился в тыл...
   И тут вдруг прозвучал до боли знакомый, сиплый на низких нотах бас, кто-то просит слова. Шагает к трибуне капитан Шаталов, которого только что назначили инспектором по технике пилотирования ВВС флота, и потому он оказался здесь, на штабной церемонии.
   Прокосолапил к трибуне, подтянут, трезв как стеклышко. Золотая кольчуга на месте. В пять рядов ордена. И Ленина, и Суворова, и Красного Знамени... С обеих сторон груди.
   Начал негромко, офицеры чуть вперед подались, чтоб лучше слышать.
   — Уважаемый генерал-лейтенант береговой службы... простите, я в штабе ВВС человек новый, не знаю вашей фамилии...
   Подсказали со всех сторон, но Шаталов вроде не расслышал.
   — ...Уважаемый генерал-лейтенант береговой службы утверждает, что Свирский всю войну норовил к ним в тыл...
   Собрание затряслось от хохота. Даже командующий ВВС не удержался от улыбки: “К ним в тыл...”
   Сбил Иван Як, как ударом кулака, всю программу устрашения...
   Не окажись здесь его, не видать мне Московского университета как своих ушей.
   Да что там Московского университета! В любой захолустный вуз не взяли бы. Даже если б прокурору не передали, стал бы жалким “исключенцем”, несмотря на всю свою “трень-брень”. Спас Иван Як, в который раз...
   А теперь даже мой самый главный ненавистник, кладбищенский комиссар, проголосовал за строгий выговор, правда, прокричал в сердцах:
   — С последним... с самым последним предупреждением.
   ...Разъехались мы кто куда и, казалось, никогда не встретимся. Я кончил Московский университет, опубликовал свои первые книги, превращенные цензурой (и самоцензурой!) в крошево. С третьей книгой повезло.
   Это был роман о том, почему молчит рабочий человек в рабочем государстве и сидит в разных комитетах и советах “заместо мебели”.
   Мой еретический роман был опубликован только потому, что в почти непролазном тухлом болоте советских издательств случайно выжил мудрый и честный человек, о котором грешно умолчать. Это был полковник Алексей Иванович Крутиков, недавний начальник издательства Министерства обороны СССР. В свое время он получил указание Политуправления Советской Армии роман Василия Гроссмана “За правое дело” не издавать ни в коем случае, хотя погромные рецензии на роман в “Правде” и “Известиях”, казалось, после смерти Сталина потеряли силу... Крутиков вызвал удрученного автора и посоветовал ему подать на него, руководителя военного издательства, в суд. Василий Гроссман суд выиграл, роман был напечатан, а полковник Алексей Крутиков, изгнанный из военного ведомства и из армии, стал рядовым редактором в издательстве “Советский писатель”. И тут, по счастью, в его руки попал и я.
   — На какой улице строят дома ваши герои, лишенные и человеческих, и гражданских прав? — спросил он меня, прочитав рукопись. — Пусть они строят на Ленинском проспекте...
   Многострадальный, обвиненный в ереси роман вышел в свет в 1962-м только благодаря тому, что А.И. Крутиков — светлая ему память! — дал еретической книге самое ортодоксальное название, которое только было возможным: “Ленинский проспект”.
   О книге была большая пресса. И “Известия”, и “Комсомолка” признали, и “Литературная газета” дала трехколонник...
   Подули благоприятные ветры, и я впервые получил трибуну на многолюдных писательских собраниях. И тут же произнес, к ужасу руководителей, свою речь о советском государственном антисемитизме и столь же любимой мною цензуре, которую назвал “особым совещанием” в литературе...
   Но это было тремя годами позже.
   А тогда, после самых первых рецензий, пришли ко мне по почте две типовые открытки. На каждой по картинке. Солдат и голубой самолетик. И поздравление с днем Красной Армии. И подпись: Шаталов И.Я. Посмотрел обратный адрес. Город Каргополь. Где такой?
   Вторая открытка тоже поздравила с днем Красной Армии. И подпись... Бог мой! Конягин! Живой-невредимый. Обратный адрес — Козельск. Козельск — недалеко вроде. Мы брали в январе 1941 г. Волоколамск, а южнее войска штурмовали “укрепленный пункт Козельск”. Больше ничего о нем не слыхал.
   Сочинил обоим дорогим мне людям, моим спасителям, большие письма. Ни ответа, ни привета. Иван Як, ясно, писать не любил. Но Коняга, кончивший инженерную академию?..
   Однако ровно через год, в день Красной Армии, опять почта доставила по открытке. Из неведомого мне Каргополя. Нашел город. На реке Онеге.
   И из Козельска, этот отыскал сразу — близкая земля, калужская.
   Иван Як как-то вдруг нагрянул. Позвонил из гостиницы, мест нигде нет, можно ли переночевать? Господи, как я обрадовался ему. Сколько пили и сколько вспоминали!.. А зачем приехал — молчок. Нахмурился, сморщил нос брезгливо: “Дело копееШное”. Обнялись на прощание. Обещал заглянуть перед отъездом. Не приехал. Позвонил с вокзала. Я сросил, как дело, ради которого приезжал? Ответил с нескрываемой шаталовской яростью, с которой некогда влепил комиссару пощечину: “Шатия...”
   И снова каждый февраль — по открытке. Из Каргополя и Козельска.
   И так десять лет подряд, пока не настало время — уезжать. И чем быстрее, тем лучше. “На тебя дело заведено — два шкафа”, — сказал мне генерал-лейтенант КГБ Ильин, когда меня выбросили уже отовсюду... Позвонила Валентина Гризодубова. Она прорвалась в святая святых, к члену Политбюро, надзиравшему “за идейной чистотой рядов”, и своим мужским хрипатым голосом обозвала его обидными словами.
   — Я со Свирским воевала, а с тобой, старый хрен, — нет, — заявила она в сердцах члену Политбюро.
   Гризодубова была народной героиней и директором авиационного НИИ со сталинских времен и могла прорваться, во всяком случае по телефону, к кому угодно...
   Она увезла меня в своей огромной черной машине к Москве-реке, показала свой полукатер-полупароход, подаренный ей какими-то трудящимися (“Такие катера есть только у меня и у Гагарина”, — сказала она горделиво), и сообщила, что намеревается по моему делу идти к Брежневу...
   Я простер к ней руки и спросил, желает ли она мне добра...
   — Не надо идти к Брежневу!
   Она взглянула на меня своими пронзительно-умными цыганскими глазами и ни одного вопроса больше не задала...
   С близкими простился. И все время мучительно думал о дальних. Повидаться бы... ВЕЛИКА РОССИЯ, А У КАЖДОГО СВОЯ...
   Как-то узнал от знакомых, что двое архитекторов едут в отпуск на Север. Сперва в Каргополь, а потом к Соловецким островам да в Кижи.
   А я как раз письма военных лет перебирал. Мать хранила. Наткнулся на пожелтевшую фотокарточку: восемь деревенских молодцов, кровь с молоком, на фоне бревенчатой избы... Вспомнил, что фотографию эту я взял вместе с письмом из кармана скрюченного “подснежника”, одного из тридцати тысяч “подснежников”, которых убили в одни сутки, безо всякого смысла, из-за панического страха перед Сталиным. Об этом и шептались инженер Конягин с пилотами в нашем злополучном “Пиквикском клубе”.
   Я увез тогда в солдатском мешке письма убитых ребят, написал с Волховского фронта в неведомую мне деревню о том, где похоронен сын и брат. Благодарили меня на тетрадном листочке с такой жаркой деревенской учтивостью, что я не смог удержать слез.
   На обратной стороне фотографии полувыцветшая надпись: “1940 год, деревня Кушереки”... И чего, казалось, мне эти Кушереки? И чего мне... Снял трубку, звоню архитекторам, не собираются ли они в своих северных блужданиях заглянуть в деревню Кушереки?
   — Как же! Непременно! — отвечают. — Там памятник XVI века. Уникальная церковь из дерева. Без единого гвоздя ставлена... Хотите взглянуть на памятник?
   — Пожалуй... — Вдруг остро понял, аж сердце захолонуло: давно и нестерпимо хочу побывать там. Тем более что эта Россия, с которой мне уготовлена одна судьба, поздравительных открыток ко дню Красной Армии прислать уж не могла никогда.


Конец 4-й главы.    Читать 5-ю главу.




Вся книга Григория Свирского ШТРАФНИКИ в отдельном окне

Hosted by uCoz