ЧАСТЬ 1

ШТРАФНИКИ


Казачинский порог Енисейские встречи

“Енисей течет сквозь всю Россию...”
    Из песни
    О нем я услыхал еще в Дудинке, садясь на пароход.
    — Казачинский прогребем, тогда, считай, Енисей проплыли...
    Едва отчалили, кто-то из пассажиров показал на далекую каменную скалу, в белых брызгах; ему возразили внушительно:
    — Эт-то, однако, что, а вот когда будет Казачинский порог!..
    Но пока ничто не напоминало об опасности. У Дудинки Енисей, как море. От одного низкого комариного берега до другого — пять километров. Вода темная, пасмурная. Ледовитый океан, вроде, не близко, а — холодит...
    Какой-то подвыпивший парень в черном накомарнике махнул нам рукой, а затем начал кружиться на сыром смолистом дебаркадере, в такт бравурному маршу с отвалившего парохода. Замахала и стоявшая подле него девчушка в желтом праздничном платке, полуобняв сгорбленную, точно переломленную, старуху, которая истово крестила пароход.
    Паренек в высоких сапогах геолога прокричал с другого конца дебаркадера:
    — Ты меня не забывай, понял?!
    Сосед у палубных перил, тучный, седой, в истертой энцефалитке, быстро снял с запястья золотые часы и с силой кинул на берег. Паренек ловко, одной рукой, поймал; торопливо отстегнул свои и забросил их на палубу. У него счастливое лицо человека, поверившего: не забудут...
    Комары осатанели. Снуют над палубой черными тучами. А то вдруг вытянутся столбом, облепят...
    Седой, в энцефалитке, хотел что-то крикнуть на прощание, раскрыл рот пошире, да закашлялся, заплевался комарьем.
    Пассажиры спасались от них по каютам; наверху и в проходах остались одни бесплацкартные. Комары их не беспокоили: у одного дымит в руке остяцкая трубка с длинным чубуком, другой густо намазал блестящим, как рыбий жир, рипудином коричневую дубленую шею, развернул газетку с копченым сигом, отрезал кусок сига печальному, наголо остриженному соседу в ослепительно новой нейлоновой рубашке:
    — На-ка, сытых они не трогают... Ты когда отвалился от решет?..
    — С месяц...
    — Это кто же тебе махал? Друзьяки?
    — Друзьяки. Со школьных лет. Вернулся, вот, в Дудинку, к матери. Не прописывают: закрытая, мол, зона... Куда теперь? А сам не знаю, куда... Может, в Красноярск. Или еще куда... Обоснуюсь где-нигде, вызову девушку, которая... семь лет мать не оставляла. Дрова ей колола. Мать-то, видали, хворая... Может, это и к лучшему: легкое у меня прострелено, а дома климат сы-ырой...
    Возле них суетился, приседая на корточки, пожилой, худющий — одни мослы торчат — пассажир со своей раскладушкой и сибирской лайкой, дремлющей рядом. Рассказывал свистящей скороговоркой, вынимая из мешка заткнутую тряпицей бутылку:
    — Я тут год. Отпус-стили меня, слава тебе Господи, из “Победы”. Справку дали. Все честь по чести... Молюсь за председательницу еженощно: детишек у меня — семеро по лавкам. Не дала помереть... Тут? На разъезде. Обходчиком. Ничего. Стреляю оленя. Продаю мясо. Килограмм — один рубль. Без спекуляции. Выживем, с-служивые, выживем... Главное что? Пенсия впереди. Пенс-сия!..
    Седой, начальственного вида геолог в энцефалитке, выйдя на палубу, выбранил маленького юркого человечка, оставленного у багажа. На начальника навалились дружно:
    — Ишь, вымахал большой, маленького увидел — и сразу ж мораль зачитывает...
    Но маленький не обрадовался поддержке.
    — Ти-ха! — вскипел он. — Керны везем...
    Все замолчали. Знали, что такое керны. Получается, открыли нефть или что другое. Поважнее.
    — Во-о земелька, — удивленно протянул пассажир с раскладушкой. — Гибель. Огурца не вырастишь. А ковырнешь, золото колечко...
    Кто-то возразил ему язвительно: мол, что тебе, худобе, золото колечко, олениной спасаешься, — а кто продолжал о своем:
    — Я даю тебе капитальный развод! — твердила мужу женщина в помятой шляпе. — Понял, капитальный. — Видно, обычные разводы у них бывали не раз. — Ка-пи-таль-ный!..
    Муж привалился в углу мешком, что называется, и лыка не вязал; наконец, сказанное до него дошло; он сорвал с себя новенькие ботинки на резине, кинул их в истертую сумку.
    — Так, да?! Бери свои ботинки!..
    Брошенного мужа накормили, дали кружку спирта, приняли в нем участие:
    — Сгинет он без тебя, резвуха, — сказал кто-то, накрытый с головой мешковиной.
    — Ничто! Его власть прокормит. Он на Медном сгорел. У плавильных...
    В честь этого ему протянули еще кружку спирта. Еще и еще. Ему стало жарко, и он решил искупаться. Прямо на ходу парохода.
    Вахтенный матрос успел схватить его за рубаху, когда тот полез на бортовую сетку. У трапа началась возня. Пьяный, извернувшись, стукнул матроса головой в челюсть. И тут послышался с капитанского мостика чуть заикающийся ребячий тенорок:
    — З-завернуть стерлядкой!
    Матросы ловко — дело, видать, привычное — закатали пьяного в брезент, только лицо оставили, перехватили брезент канатом, уложили у мачты, на енисейский ветерок.
    Через час скандалист пришел в себя, попросил развязать руки, и матросы, народ отходчивый, сунули ему в рот сигаретку.
    — Н-намажьте ему лицо рипудином! — послышался тот же тенорок. — А то его комары оглодают... Нету? Возьмите в моей каюте!
    Так я познакомился со штурманом, который, сдав вахту, спустился с мостика, голубоглазый, коротенький, спортивного склада парень лет двадцати пяти, не более, в парадной фуражке речника с модным после войны “нахимовским” козырьком; он задержался возле меня, кивнув в сторону завернутого “стерлядкой”.
    — Их Н-норильск не принимает. Надоели Норильску алкаши. Очищается от шпаны. Ага?.. Нам сдает. Увозить прочь. Мороки добавилось. Так ведь ради порядка. Ага?
    Он каждый раз добавлял свое “ага?”, словно не был уверен в сказанном...
    — Этот с медно-никелевого? Трудяга? — И, звонко: — Вахтенный! Р-развязать!..
    У штурмана было редкое отчество “Питиримович”. Он потупился, сообщив мне об этом; обрадовался, узнав, что у меня и того мудренее; словно я собирался его дразнить. Окликнул девушку в белом переднике, выглянувшую на палубу:
    — Я задубел, Нинок. Сваргань кофеечку... Да отнеси писателю мою карту Енисея. Он интересуется... Светлым полярным вечером Нина постучала в мою каюту, в которую спрятался от комариных туч, потопталась у входа. Я впервые пригляделся к ней: маленькая, белоголовая девочка лет 15—16 на вид, протянула мне штурманскую карту. Руки у нее тоненькие, детские, палец в синих чернилах...
    Деловито достала откуда-то сверху пачку сыроватых, пропахших Енисеем простынь, наволочку, застелила мою постель.
    Я поблагодарил девчушку, достал из кармана “вечную” ручку, протянул ей, поскольку, сказал с улыбкой, ваша вставочка вроде бы мажется...
    — Что вы?! Что вы?! — она отступила на шаг. — Это, вроде, “паркер”? Слишком дорогой подарок. — И не взяла.
    У дверей обернулась, спросила тихо:
    — А вы правда писатель?
    Я улыбнулся ей:
    — Это станет ясно лет этак через пятьдесят.
    Она засмеялась застенчиво, почти не разжимая губ. Хотела еще о чем-то спросить, но застеснялась, покраснела, как школьница, — да и была, на мой взгляд, школьницей, живущей на корабле вместе с братом-штурманом.
    — Белянка, а давно вы плаваете? — спросил, чтоб помочь ей.
    — Четвертый год.
    — Как четвертый? А школа? Учились прямо на корабле?
    — Отчего? В Астрахани училась. Вначале в школе. Затем в институте, на истфаке. Два года как окончила.
    — Так вы гений. Завершить институт... в 17 лет?!
    Тут уж она развеселилась. Похохотала вовсе не застенчиво — широко, белозубо, обнажив выбитый передний зуб.
    — Спасибо за комплимент. Мне скоро 24. Мама, в свое время, меня истерзала. Мол, я перестарок...
    — Нина, вам здесь хорошо? Прижились?
    — Знамо! Колотишься, как рыба о бетон... — И исчезла.
    Я глядел на приоткрытую дверь каюты.
    “Как рыба о бетон...” Что-то новое... Неологизм? Местное речение? — Горькая усмешка, с которой она это произнесла, была недвусмысленной...
    Отдохнув, я спустился в огромную, как амбар, каюту третьего класса. К солдатам. На деревянных полках, у выхода, сбились молодухи с детишками. Ноги подобрали. Как от паводка спасались. А посередине, на полу и на потемнелых, отполированных пассажирами до блеска полках, сидели полуголые, без рубах или в тельняшках, стриженые ребята. Играли в карты. Без азарта. Видать, не играть сгрудились, а поговорить.
    — Правда, вам кого прикажут кончить, вы того кончали? — спросил негромко, буднично один стриженый другого, сдавая карты.
    Тот ответил нехотя, еще тише, озираясь:
    — Если оперы хотели кого кончить, они солдатам говорили: “Этот в побег собрался...” А что значит собрался? Пырнет, для начала, кого из нас... — И смолк, ежась.
    Другая группа, на отскобленном добела полу, окружила седого геолога в энцефалитке, единственного здесь пожилого человека, почти старика. Впрочем, у старика были порывистые мальчишеские жесты. И голос армейского старшины, зычный, властный, способный, наверное, заглушить сирену парохода.
    Старик рассказывал, как они в прошлом году ночевали в деревне Усть-Пит — бандитском селе... Оказывается, есть и такое. В устье реки Пит, текущей в Енисей из золотоносных мест. Оттуда, в свое время, возвращались старатели. Деревня Усть-Пит была на их пути первой...
    — Постелили нам в сенях, — гудело в “амбаре”. — Мы про Усть-Пит наслышаны, решили спать по очереди... Растолкали меня дневалить, я на холодок выглянул, чтоб не сморило. Старик хозяин за мной. “Куда? — удивляется. — На ночь глядя... Не опасаешься?” — “Чего мне опасаться, — отвечаю. Я заговоренный. Меня пуля не берет”. Старик хмыкнул...
    Утром собираемся уходить. Старик в проводниках. Ружье на лавке. Когда старик отвлекся, мой приятель из ружья патроны вынул — и снова ружье на лавку...
    Идем. Рюкзаки тяжеленные, с образцами пород, мы и не чувствуем...
    Старик вывел нас на тропу, простился. Мы денег ему дали, спирту. Бредем. И вдруг видим, кусты впереди шевельнулись, и — хлопок. Осечка... Я иду дальше. Как ни в чем не бывало. Кричу своим ангельским голоском: “Старый! Я ж тебе сказал, меня пуля не берет. Иль забыл?!” Тут уж его голова над кустами появилась, снова хлопок. Осечка...
    Я посошок наизготовку и — кустам:
    — Я ж тебя предупреждал, гостеприимный! Не трать пули!..
    Он поднялся во весь рост. На лице ужас. И — в упор. Хлопок...
    Ох, и били мы его... На прощание бороду пнем защемили и оставили так, на карачках. Для перевоспитания... И что думаете? Выжил. В этом году идем мимо, поинтересовались. “А, говорят, это которого в прошлом году медведь задрал?.. Живой, только тронулся малость...”
    Долго стоял хохот, гулкий, деревянный, будто мы все сбились в бочке, покатившейся под откос...
    Когда утихло, откуда-то сбоку донесся пьяный шум, матерщина. Там по-прежнему играли в карты, шлепая ими по доскам. Одного из игравших я узнал. Это был тот самый парень, которого не прописали в его родном доме, и он ехал “куда-никуда...” Он был гол до пояса, татуирован синей и черной тушью. С одной стороны его впалой, ребра торчат, груди синел профиль Ленина. С другой — наколот черной тушью профиль Сталина. А под искусными чуть размытыми профилями — надпись славянской вязью: “Пусть арфа сломана, аккорд еще звучит...”
    Он поднял стриженую голову, поискал кого-то мутными глазами. И вдруг закричал остервенело, жилы на его шее напряглись:
    — Алле! Усть-Пит!.. — Он привстал. — Я тебя! Тебя! — Он показал раздробленным пальцем на солдата, который служил в лагерной охране. — Тебе говорю!
    Солдат оглянулся тревожно:
    — Я не из Усть-Пита!
    — Он не из Усть-Пита, слыхали?! — И заколыхался от злого пьяного хохота: — Иди, сбросимся в картишки!
    — Не на что! — солдат поспешно натягивал сапог. — Добра что у меня, что у тебя...
    — Прикидывайся!.. Весь мир наш!.. Вот, сыграем на этого, с прожидью! — И он показал пальцем на меня.
    Седой геолог встал, проревел своим таежным голоском, что ежели вольноотпущенники орелика не уймут...
    Подействовало, вроде. Заиграли в картишки друг с другом, поглядывая недобро то на солдата, то на меня.
    Я стал задыхаться от вони портянок, сивухи, раздавленной селедки. Как же раньше не чувствовал?.. Но... сейчас уйти?! Я присел на полку, искоса поглядывая на вторую группку стриженых картежников, которых поначалу принял за солдат... Играли свирепо. Дудинский, с наколками, парень проигрался в пух, отдал свою нейлоновую рубашку, ботинки, брюки; раскачивался на скамейке, в одних трусах, обхватив руками голые колени.
    Седой геолог стремительно поднялся с пола, плюхнулся рядом со мной.
    — Быстренько отсюда! — шепнул он. — Вас проиграли в карты!
    — Что-о?!
    — Идемте-идемте!.. Я эту публику знаю... Перепились. Играть не на что, — объяснил он, когда мы вышли на палубу. — “Порешишь жида, сказали этому... горемыке, — отыгрался...” Запритесь в своей каюте. Или лучше у меня. Но вначале сообщите капитану...
    ...В рубке, застекленной и просторной, вольница. Рулевой бос. Ботинки рядом. Сидит на высоком табурете, у электроштурвала, обмотанного лентой из пластика. Штурвал от матросских ладоней блестит. За электрическим — большой штурвал, ручной. Босые ноги рулевого — на нем.
    — Где Владимир Питиримович? — спросил я почему-то шепотом. Тот кивнул в сторону. Владимир Питиримович, у поручней, рассматривал в огромный бинокль берег. Рулевой позвал штурмана. Я оглядел отполированную, неправдоподобной белизны рубку, сверкающие никелем тумблеры дистанционного управления, гирокомпасы, зачехленный локатор, рацию, радиотелефон прямой связи с Красноярском — корабельный быт XX столетия, и все происшедшее внизу показалось мне ирреальным. Дичайшим сном.
    Владимир Питиримович, войдя в рубку, взглянул на меня озабоченно.
    — Что-нибудь случилось?
    Я открыл рот и... попросил разрешения постоять за штурвалом. “Хотя бы минуту-две”, — добавил я смятенно.
    Недавно, правда, мне позволили “подержаться за колесо” в Баренцевом море, на пропахшем треской мотоботе. Часа три я вращал синими от холода руками руль, пока подвыпившая команда жарила в кубрике грибы, радуясь тому, что нашелся идиот, который добровольно мокнет наверху.
    — В Баренцевом море что вдоль, что поперек... — саркастически отозвался Владимир Питиримович о моем опыте, оглядев меня испытующе и, по-моему, даже потянув носом воздух: не надрался ли писатель?.. Добавил с тем уничижением, которое, как известно, паче гордости: — Мы не моряки, мы рекаки...
    Но постоять у штурвала разрешил.
    Подождали, где Енисей разлился особенно широко и походил на пруд и где безопасно было поэтому подпустить — на несколько минут — к штурвалу даже и обезьяну. Я коснулся электроштурвала, как священного сосуда. И так стоял минуту, не более, ощущая холодок пластика и не стронув руль ни на волос. Просто полежали руки на рулевом колесе недвижимо — Владимир Питиримович, не отрывая взгляда от фарватера, вдруг резко шагнул к штурвалу и встал за него.
    В рубку влетела, распахнув дверь настежь, Нина в переднике. На ее белых волосах встряхивались жестяные бигуди. Не успела даже прикрыть их. Платочек на плечах. В смоляных выпуклых, как у галчонка, глазах, — тревога. Увидела Владимира Питиримовича.
    — Ты!? Я подумала — что стряслось!.. Корма виляет, как овечий хвост.
    — Водокруты... — выдохнул Владимир Питиримович. — Побросало... — Покосившись смущенно в мою сторону и передав штурвал рулевому, он положил руку на ее плечо, острое, худенькое, как у подростка.
    — Тайга горит, чувствуешь? — спросил он вдруг всполошенно, похоже, вспомнив о моем присутствии.
    — Где-то за Туруханском. В наших краях.
    — Горит, — не сказала, шепнула она, вся подавшись вперед и прижимая щеку к его руке.
    — Теперь до дождей, — с тоской вырвалось у него. — Пока не зальет...
    — Потушат! — заметил я бодро.
    Владимир Питиримович взглянул на меня, как на несмышленыша. Объяснил, погасив досаду (даже такого не знает человек!):
    — Не тушат тайгу! Если лес в ближайшие годы не сводят, не предназначен к вырубке — не тушат. Не расчет, говорят. — И вполголоса, с откровенным отчаянием: — Горим... Всю дорогу горим...
    В рубку постучали. Я невольно попятился от дверей... Протолкались, один за другим, бородачи с котомками и пилами за плечами. Пошарили глазами, кто постарше, и — ко мне:
    — Высади нас у Чуломи. Дадим спирту, однако...
    Владимир Питиримович быстро взглянул на иронически усмехнувшуюся девушку, затем — очень строго — на бородачей, сказал непререкаемо:
    — Чтоб никакого спирту!
    — Лады! Лады! — закивали бородачи; однако, отлучившись на минуту и толкнув дверь своей каюты, Владимир Питиримович опрокинул поставленную с той стороны бутылку, заткнутую тряпицей. Когда он вернулся, у него, казалось, даже уши покраснели.
    — Хочешь людям добра, а они тебя под монастырь, — удрученно пожаловался он уже знакомой мне девушке, когда та вошла в рубку с чашкой черного кофе и спросила, как бы вскользь, почему в каюте штурмана дивный аромат...
    В ответ ни слова не молвила, только взглянула на него быстро и — усмехнулась. Колко, иронично.
    И движения ее, и взгляды, и усмешка действовали на Владимира Питиримовича немедля. Он поклялся, после истории со спиртом, что больше не станет задерживать электроход по просьбе встречных-поперечных. Расписание есть расписание. Закон!
    Но на другое утро остановил, — даже не у дебаркадера. Я, естественно, был уже у него, на мостике.
    Электроход бросил якорь напротив потемнелых, забитых досками домов: учительница попросила. Ветхая, старая, как сама деревня.
    Когда она, поднявшись в рубку, назвала свою деревню, Владимир Питиримович покраснел, сбычился, готовясь отказать, но Нина взглянула на него искоса, смолистые глаза ее расширились в недоумении. Владимир Питиримович набрал в свою широкую грудь воздуха, словно собираясь нырнуть в ледяной Енисей, и — кивнул: мол, высажу, где надо. Ага?.. О чем разговор...
    — Что ей тут? Кого учить? — спросил он самого себя, провожая взглядом шлюпку, на которой матросы везли учительницу.
    В самом деле, избы в деревне без крыш, стропила торчат почернелыми ребрами. Дров на берегу нет. Нет дров — нет людей...
    Да и лодок одна-две. Облезлые, брошенные. В стороне поблескивает одиноко лодчонка из дюраля. “Дюралька” с подвесным мотором. Будто кто-то заехал случайно. На кладбище...
    Якорная цепь отгрохотала, и стало слышно, как звенят комары все сильнее. Словно берега стонут. Две коровы, измученные комарами, забрели в воду по шею. Неподалеку от них семенил старик в черном накомарнике. Махал шлюпке рукой.
    — А, да это, видать, Репшасы, пенсионеры... — объяснил он мне. — Дети на войне погибли. Ага? Или еще где, — добавил он неохотно, заметив усмешку девушки в переднике. — Дом порушен. Некуда возвращаться... Куда на каргу?! — вскинулся он, хватаясь за бинокль.
    Поздно. Два взмаха весел — и лодка ткнулась в отмель. Застряла.
    Берега в каменьях, в карге, как говорят на Енисее. Как ей не быть, этой карге!.. Ледоход на Енисее, как тяжелые роды. Наверху двинулось, затрещало. А внизу еще стоит мертво. И верхний лед, забив Енисей, уходит на дно. Пробивается, под ледяными полями, к морю; волочит, выталкивает со дна камни, обкладывает ими берега; срезает, вновь громоздит, наращивает мели. Каждый год Енисей что-нибудь да припасет...
    — Карга!.. — повторил Владимир Питиримович сурово, глядя, как матросы, вылезя из лодки, сталкивают ее на глубокую воду. И неожиданно добавил с мальчишеской гордостью: — На Волге такого нет!.. Ага, Нинок?.. Что тебе? Ключ от аптечки?..
    Владимир Питиримович наморщил свой приплюснутый, как от удара, нос. Он всегда морщил его, радуясь. А вот уж сиял празднично, будто дорогой подарок мне вручал...
    — Знаменитая Курейка! — И, показав на низкий берег, протянул мне артиллерийский бинокль. — Там памятник самому. Иосифу Виссарьонычу, курейскому ссыльному... Точнее, постамент остался... — Нащупал в кармане связку ключей, дал Нине, не глядя, и принялся рассказывать, как топили высоченный, как маяк, памятник Сталину из белого гранита... — Ох, и мороки было! Прорубь пробили: указание из центра — захоронить в срочном порядке. Опускали в прорубь ночью, словно, как развиднеется, уже поздно будет... Опустили, а он торчит оттуда по грудь. Со своей геройской звездой. И маршальской... Сунули, значит, на мелком месте. И ни туда — ни сюда... Секретарь туруханский чуть не рехнулся. “Вы что, меня утопить хотите? Вместе с ним?..” Матерится. У речников карту глубин запросили. Новую прорубь разворотили — такую, ровно все топиться собрались. Или на новое крещение...
    Мимо проплыл мысок, на котором сверкал огромными зеркальными стеклами дом не дом, колпак не колпак. Построечка. Не для сибирских ветров. В Гори я такой колпак видел. Он там прикрывает сверху мемориальную хату Джугашвили, работающую по сей день.
    Медленно уходит назад обломок постамента. Лишь гранитные зазубрины — там, где высился единовластный хозяин Енисея...
    Ни единой души там. Мертво.
    Снова появилась Нина. Руки в крови. Отдала ключи, сказала: картежник кровью харкал. Обошлось, вроде.
    Владимир Питиримович, не ответив, протянул бинокль и ей. Показал за корму.
    — Курейка! Памятник самому...
    — Во-он ему памятники! — жестко возразила Нина, кивнув в сторону покинутых сел, где, как покосившиеся кресты, торчали заросшие стропила. На тысячу верст тянулись они вдоль Енисея, брошенные, развеянные непогодой селения... — Ты рассказал бы человеку. Подробно. Он бы записал... Владимир Питиримович посмотрел на нее недовольно, промолчал.
    Она взглянула на меня и — жестом пригласила выйти из рубки. К поручням.
    Обвела рукой берег, на котором все выше и выше подымались к югу скрюченные полярные березы.
    — Здесь сплошь ссылка. Деревни литовские, немцев Поволжья, эстонцы... Интернационал. Вот куда его прибило. Пристани Соленый, Потаскуй... Еще Кривляк — особый надзор. А вон там, в девяти километрах от берега — Сиблон, пострашнее Освенцима. Убивали морозом, заливали ледяной водой связанных. “Крытка” — особый режим. Для бегунов. Стены, пол, потолок — непросыхающий бетон. Отопление горячим паром. Год-полтора — и туберкулез. Смертники... И так всю дорогу, как говорит Владимир Питиримович. От Дудинки до Игарки заколочены... — Она стала загибать пальцы. — Хантайка, Плахино. А после Игарки — не перечтешь!.. В Шайтинской царил предколхоза Давыдов. Кричал, что он тот самый Давыдов, который у Шолохова. Потому и сослали, чтоб не маячил, не портил картины... Там были ссыльные немцы Поволжья. Давыдов не расставался с наганом. Пил зверски, продавал рыбу на проходящие суда. Весь улов. Выручку — себе... Все ему прощали. Освободили досрочно — за свирепость: беглецов сам настигал, руку приносил — в доказательство... Ну да, отрубал и приносил, как раньше татаро-монголы — головы врагов к седлу приторачивали... Всех держал в ужасе. Пока не собрал деревню, не объявил, что ее отныне называть Давыдовкой, в честь него, бессменного председателя... Только тогда и сгорел... Ишь чего захотел, возле памятника-то... Кержаки, крепкий народ, и те прятались... До пятидесятого года об одном селении никто не знал. Только в пятидесятом заметили с самолета...
    Снова проплыли деревни. Крыши обвалились. Дров на берегу нет...
    — ...Остяцкая, Савина... — Пальцев на руках Нине не хватило, и она как-то беспомощно прижала ладони к своему телу, дрожа от озноба и не двигаясь с места.
    Я стал снимать пиджак, чтобы накинуть на нее. Она тут же ушла. Владимир Питиримович — за ней.
    Когда за ним захлопнулась дверь, я спросил рулевого, молчаливого паренька с бурятскими скулами:
    — Кто она?
    Тот не ответил, пожав плечами. Мол, как это я сам не понял. Наконец удостоил недогадливого:
    — Его баба, однако.
    — Девочку с собой возит?!
    — Ну!.. Взял девочкой — осталась девочкой. Ключицы, вишь, наружу.
    — Так жена это?
    — Ну! Маленькая собачка до старости щенок.
    Позднее, сменившись с вахты и пригласив меня в кубрик, поведал о том, о чем знала вся команда. Он рассказывал, а другой паренек, в матросской форменке на голом теле, кивал: мол, все, как есть...
    — Городская она. Волжанка. Астраханская. Отец из инженеров. Механиком плавал. Тогда по Волге. Ныне в загранку ушел. “Прибарахляться”, — сказал со своей усмешечкой... — А сама из ученых. Историю постигла, как Владимир Питиримович Енисей. Все подводные течения, камни. Труд написала — по своей учебе. Про Брутто-Цезарей. Востра, однако!..
    Задымил своей остяцкой трубкой, рассказал, что у Владимира Питиримовича отец из кержаков. Питирим-от... А мать — Аглая. Раскольники они. Бегуны. Живут на притоке Подкаменной Тунгуски. Бегун от бегуна километрах в ста, а то и более... А всё друг про друга знают. У кого сын родился, у кого — дочь. Когда время оженить, садятся мать с сыном в долбенку. Плывут смотреть невесту.
    Когда матрос вспомнил, как Владимир Питиримович явился к отцу, в голосе его звучали удивление и гордость:
    — Причалили мы на “дюральке”. Владимир Питиримович. И нас несколько. Друзьяки... Хата выскоблена, по стенам фото на картонках, с надписями. Еще с первой войны. Или какой? — засомневался он, и я впервые подумал, что не только первая, но и последняя война далека от них так же, как пунические войны, и они свободны от нашего опыта. Все начинают сначала... А мы все задаем и задаем свои дурацкие вопросы: “...Доколе коршуну кружить, доколе матери тужить?..”
    — Да-да, слушаю, слушаю, — встрепенулся я.
    — ...Сам Питирим стар, однако. Ветром шатает. Вышел навстречь в сатиновой рубашке. Босой. Рад... Сын пригласил его на свадьбу. Тот ни слова в ответ. Только глазом как зыркнет... Показывает тогда отцу фотокарточку невестину. И тоже молча... Сразу ж видать — городская. Щек нет, кожа — комар насквозь прокусит. Глаз вострый, птичий. И родителей ее показывает. Смело! Смело!.. Кержаку городская родня страшней сырого пороху... Питирим спросил про невестино имя и ногтем по столу как пристукнет. “Нелли, — говорит, — только собак зовут...” Владимир Питиримович, вижу, стал снега белее. Постоял молча напротив отца, поклонился ему. Извините, говорит, что не так. И — из дому прочь. Навсегда... Нелли, правда, теперь Ниной зовет...
    До Туруханска тайга мертва. Плывут-плывут деревни-погосты.
    Владимир Питиримович сказал каким-то напряженным, озабоченным тоном, что до Красноярска осталось всего — ничего. Трое суток. И замолчал понуро. Словно в Красноярске ждала его неприятность.
    К утру вода поднялась еще более. Буи притопило. Некоторые тащило, клало на бок: клокотала, ярилась возле них вода. Казалось, вот-вот вырвет с корнем.
    — Бешеного быка выпусти, все переломает, — заметил рулевой, и от дверей рубки тотчас прозвучало восторженное:
    — На Волге такого нет!
    Медленно, словно нехотя, проплыла — южнее — намалеванная на скалистом обрыве маслом девица в городской юбчонке. Давний водомер. Для шкиперов на плотах и баржах, которые про эхолоты разве что слыхали. Владимир Питиримович вполголоса продекламировал оставшееся от дедов- прадедов, бегунов и охальников, их шкиперское присловье:
    Коли барыне по п...
    То баржи пройдут везде...
    Хоть и поднялась вода, Енисей — в отмелях, как в сухое лето. Фарватер петляет меж островами; то и дело слышится тенорок:
    — Дави белые!
    И рулевой прижимает корму к белым бакенам.
    — Пять градусов влево! Так держать!
    У Игарки отстал комар. Как ветром выдуло. Зато появились пауты. Таежные оводы. Тельце пчелиное. Только два хоботка. Жалят так, что лошадь в Туруханске, у дебаркадера, легла животом на пригашенный дождем костер, покаталась по земле, опаляя гриву.
    Таежные пауты бились о рубку почти до самого Красноярска.
    — Скоростные, гады, — процедил Владимир Питиримович сквозь зубы. — Электроход настигают. — А взгляда от ветрового стекла не отрывал...
    Навстречу шли, мигая, самоходные баржи, одна за другой. С контейнерами, автомашинами, трубами для газопровода Мессояха— Норильск. Старинный, словно из прошлого века, красный буксир с огромной белой трубой тащил гигантский плот. На повороте плот с силой ударил по бакену. Тут только я понял, почему бакены с вмятинами. Избиты, как кувалдой. Ободраны. Протащи-ка по петлистому, кипящему, с круговоротами фарватеру плот длиной в полкилометра!
    — У буксиров обязательства: “За навигацию не сбить ни одного бакена”, — едко заметил Владимир Питиримович. — Как видите... выполняют. А как иначе?.. Кто потащится без премиальных?.. Закрывай сплав?.. Вот и пишут им: выполнение по бакенам — 100% — Туфта , всю дорогу туфта... — И снова поднес к глазам артиллерийский бинокль.
    Едва различимые в темной воде, плыли навстречу топляки . Черные, огромные, как тараны, хлысты то вертело поодаль, то кидало на пароход.
    — Десять градусов влево!
    Успели.
    — Пять градусов вправо!
    По борту проплыли оторвавшиеся от плота стволы сибирской лиственницы, нацелясь на нас, как орудийные стволы...
    И опять отмели. Черные залысины давних пожаров. Зазеленевшие.
    — Архиерейская коса... Пономаревы камни... — роняет Владимир Питиримович.
    Похоже, тут мыкало горе строптивое православие...
    Владимир Питиримович подтверждает:
    — Было!.. Архиерей сосланный жил. Одичал вовсе. Почище Робинзона... Пятница какой-то объявился, за ним погоня была. Чтоб не нарушал, значит, стариковского покоя... — И тише: — Второе крещение на Руси, действительно. Только странное: отдельно священники, отдельно — паства. Селекция... — И поглядел вдаль как-то окаменело-горько.
    Горечь оставалась в его глазах даже тогда, когда он зачастил вдруг веселой скороговоркой:
    — Остров Тетка!.. Остров Дядька!.. Петькин камень!.. Отмель Ванька — полощи мотню...
    И снова вполголоса, когда пошли названия-проклятия:
    — Речка Глотиха... Пристань Ворогово... Кулачество сюда сгружали. Как класс. С детьми. Они помнят добро. Помнят... Если в форменной фуражке, от парохода далеко не ходи...
    ...На вечерней заре проплыла мимо добротная, с царских времен, казачья застава. Село-перехват. Бегунов стрелять... Черепичные крыши. “Дюральки” с навесными моторами.
    — Атаманово... Казачиновка, — ронял Владимир Питиримович. — Бывший страх...
    Над палубой захлопотали уже не только пауты. Синички. Синебрюшки. Точно в весну входили.
    Теплынь...
    То теплынь, то как прохватит! Губы синеют.
    Владимир Питиримович пригласил меня вечером поужинать с ними. Я попросил сменившегося рулевого показать мне буфет. Бутылку коньяка купить. Он провел меня по крутым трапам. В буфете первого класса — пусто. Прошагали через весь пароход, в ресторан второго класса. Официантки зевают. “Всё вылакали, — говорят. — Гороху хотите?”
    — Айда в третий класс! — сказал рулевой. — У меня там свояченица. — И, не оглядываясь, запрыгал козлом по крутизне окованных трапов.
    Я помедлил. Потоптался. И — кинулся за ним. “Была — не была...”
    Быстро прошел через шумный “амбар”. Дым коромыслом. Карты шмякают с остервенением. Двое стриженых — голые. Один даже без трусов. Полотенцем прикрылся. На полотенце пароходный штамп. А то, похоже, и его б проиграл...
    Сидят на полке, как на полоке, в бане. Только что без веников. На меня даже глаз не подняли. Впрочем, один скользнул взглядом. Но как по бревну.
    И тут я впервые подумал: “А может, разыграл меня геолог?.. Видит, в городских ботиночках, руки белые — почему не плеснуть горяченького?..
    На обратном пути я заставил себя задержаться возле солдат, спросил про брошенного мужа. Как он?
    — Дрыхнет, дитятко. Любовь свою доказал, и дрыхнет, — весело бросил кто-то, сдавая карты, а тот, с наколками на груди, добавил со своей верхотуры, пьяно, но миролюбиво: — Так ведь вроде как на свободу вырвался...
    На мостик я поднялся успокоенный. Ночью ставен не опускал. Утром проснулся радостный. Как в детстве, когда рад без причины... Только потом вспомнил, почему так легко на душе... В рубку не поднялся. Зачем надоедать?..
    Побродил по палубе. Посидел. Нет, долго не посидишь. Над головой металлический репродуктор.
    Ощущение такое, что лупят пустым ведром по голове... Ушел от него подальше.
    Вода розовая. Тянет сладким запахом разнотравья. Рыбаки в брезентовых накидках на “дюральках” — все чаще и чаще. Когда пароход приближался, они заводили мотор и — в сторону. Один из рыбаков торопливо достал со дна лодки удочку и дважды, демонстративно, закинул крючок.
    Я услышал за спиной чье-то дыхание. Оглянулся. Нина. Смотрит себе под ноги. Губы прикушены упрямо, чувствуется, пытается преодолеть смущение.
    — Белорыбицу ловят, — сказал я шутливо.
    — Вот именно... — Она усмехнулась уже без робости. Уголком губ. Как всегда. И тихо: — Можно вам задать вопрос?.. Вчера не решилась: не застольный он...
    Не любит Володя за столом углубляться. Петь любит... Правда, у него абсолютный слух?
    Мы отошли подальше от пассажиров.
    — Вот что... Для меня, историка, Енисей — демографический срез России. И социальный. И психологический. Все тут завязалось в один узел... На Енисее селятся триста лет. Ловят рыбу, солят, вялят... И вдруг — запретить! Ни вершей ловить нельзя, ни переметом. Только удочкой... Но удочкой семью не прокормишь... Кто рядом с Игаркой, на лесную биржу подались. На лесопилки. На сплав. А остальным как жить?.. Рыбнадзор отбирает снасти, штрафует. Целый аппарат брошен против мужика. Мужик выходит против рыбнадзора с топором. С охотничьим ружьем. Тут бывает такое... Вот в Ворогове недавно... — Она подробно рассказывает о том, что было в Ворогове. Щеки ее горят. В голосе — удивление и ужас: — ...Самосуды, самосуды... А что такое рыбнадзор? Кто они? Кроме красноярских начальников... Крестьяне против крестьян...
    — По-видимому, рыба... — начал я глубокомысленно.
    — Тут дело не только в рыбе, — она помолчала, шевеля обветренными губами. — И не столько в ней... Понимаете, каждый житель Енисея превращен... как бы поточнее сказать?.. в потенциального правонарушителя, почти преступника. И те, кто ловят. И те, кто покупают из-под полы... Да что там потенциального! У кого же в доме нет рыбы?! Все до одного под подозрением. От мальчика-первоклассника до председателя горсовета. Все, волей-неволей, нарушают закон. Едят! А есть-пить надо?.. Сами видите, что на пристани выносят. Горе свое... Понимаете, один такой закон, другой — и неизбежно растет в людях пренебрежение к закону. Раздражение. Закон, как ярем... Не про нас писан. Это опасно. Особенно в тайге... И другое еще. Государство травит рыбу, как по плану. Бумажные комбинаты — химикатами, Железногорск — радиоактивностью... Красноярская ГЭС вообще Енисей перегородила. Рыба колотится о бетон: когда пропустят?.. А мужик выходит, крадучись, с векшей... Вертолетами ищут... Войну объявили мужику... Четыре миллиона сидят в лагерях. Целая Финляндия. Вы можете об этом написать? В “Правде” или еще где?..
    Я молчал. Что мог сказать ей? Что месяц назад вышло строжайшее предписание цензуры — для редакторов всех газет и журналов. О чем нельзя писать. В любой форме. Под страхом расправы. Пункт первый — о тридцать седьмом годе... Никаких арестов! Не было и нет!.. Пункт третий — об отравлении природы... Природу травят лишь в странах капитала. Пусть там и обсуждают. В странах социализма даже рыба живет припеваючи. Под охраной.
    Сказать ей, что государство узурпировало право жечь тайгу, травить все живое, “загонять за решеты” кого вздумается?.. Что писатели живут с кляпом во рту?.. Что у меня дома целый шкаф запрещенных цензурой статей и книг?
    Я молчал...
    И она, смутившись, а может быть стыдясь за меня, сказала торопливо, чтобы я поспешил в рубку. Скоро порог!
    В рубке было тихо. Вода текла лениво. По-прежнему ничто не предвещало опасности.
    — Здесь вчера танкер днище пробил, — сказал вдруг рулевой; Владимир Питиримович, стоявший рядом с ним, поморщился: такое — под руку...
    Мы входили в Казачинский порог.
    Енисей все еще розовел. Слепил яркими, как от вольтовой дуги, вспышками. Рулевой протянул Владимиру Питиримовичу темные очки. Тот отвел рукой. “Нахимовский” козырек натянул пониже на глаза. И все дела.
    Мы обошли длинную, жмущуюся к берегу очередь самоходок, танкеров, буксиров. Лишь пассажирским — зеленая улица... На буксирах сушились кальсоны, рубахи, платья — “флаги развешивания”, заметил Владимир Питиримович снисходительно. Он включил радиотелефон, вызвал туер “Енисей”.
    “Туер” — оказалось, подъемник; единственный в своем роде корабль, который опускается в порог на якорной цепи, а затем подтягивается вверх, против течения. Как паук на своей нити... И корабль за собой тащит.
    — Туер “Енисей”... Вы слышите меня?
    Туер “Енисей” молчит.
    — Туер “Енисей”! Туер “Енисей”!.. Владимир Питиримович начал нервничать, хотя со стороны это было почти незаметно. Пожалуй, лишь движения стали порывистее, да однажды оглянулся на дверь: не вызвать ли капитана?
    — Туер “Енисей”! Туер “Енисей”!..
    Мы прошли уже всю очередь самоходок с “флагами развешивания” на борту.
    От головной баржи с тесом потянуло сырой смолистой лиственницей.
    Владимир Питиримович бросил трубку радиотелефона на рычаги и схватил большую трубу из красной меди. Закричал в сторону берега:
    — Блок ноль два звонка! Передайте Казачинский порог нашем подходе!.. Передайте Казачинский порог... бога душу мать!.. нашем... Слышите иль нет?!
    Поставил трубу на полочку, покосился в мою сторону:
    — Не то что речника, святого апостола из себя выведут!.. Извините!.. — И тут он закричал в микрофон, закрепленный у штурвала: — Боцмана на бак! Задраить иллюминаторы!
    Вода закипает. Чуть что — плесканет в иллюминаторы, откачивай тогда...
    Сиплый голос боцмана, как из преисподней:
    — Иллюминаторы закрыты!
    — А на камбузе?..
    — На камбузе сами зна...
    Владимир Питиримович оборвал боцмана на полуслове:
    — П-проверить!.. Берега зазеленели буйно. Будто сразу после тундры. — Закарпатье в цвету. Наверное, лед здесь не тащил по берегам каменную “каргу”, не срезал нависших над водой кустов, ярко-зеленых, сверкающе-белых, розовых.
    Буй, на коротком якоре, захлебывался, выныривал. Вода пенилась, смыкалась над ним.
    Предупреждающе...
    Прошли ныряющий буй, и тут только заверещал радиотелефон. Послышалось хриплое:
    — Туер “Енисей” не работает. На профилактике!..
    Лоб Владимира Питиримовича стал мокрым. Рулевой присвистнул удивленно:
    — Неужто до полудня рассол хлещут?.. Покрова, вроде, прошли...
    Радиотелефон верещал:
    — Подходите к “Красноярскому рабочему”!
    Владимир Питиримович схватился за трубку:
    — Где он? Его не видно!
    — ...Он наверху. Спускается в порог.
    Наконец, показался за отмелью-поворотом “Красноярский рабочий”, старый-престарый буксир с закоптелыми боками, о котором Владимир Питиримович, тем не менее, отозвался почтительно: “Старый конь борозды не портит...”
    Радиотелефон потребовал, чтобы мы подошли к борту “Красноярского рабочего”:
    — У нас лебедка в центре!..
    — Ч-черт! Крутится-то!.. — вырвалось у Владимира Питиримовича, увидевшего, что могучий, самый сильный на Енисее буксир ведет себя, как норовистый скакун. — Не дай Бог, пропорется, как танкер! Боком несет!.. — Оборвал самого себя властно: — Боцман, на корме “Красноярского рабочего” нет мягкого кранца. Поставьте на нос матроса, чтоб передавал расстояния до кормы буксира!
    Командовал он спокойно, знал свое дело.
    Первым проревел электроход, густо, солидно. Буксир прогудел в ответ, как головой кивнул. Мол, извините, занят.
    Свободные от вахты матросы сгрудились на носу электрохода, подняли сцепленные точно в рукопожатье руки: “А где Петро? — кричат. — Где Жухарь?.. К нему мать приехала!” — “...Сашка женился!”... — “Ну?!!”
    А откуда-то из иллюминатора крик не крик — рев не рев: “Киньте спиртяги. Пароход сухой — мочи нет!.. Скинемся на браслетку!.. Отдаю за полбанки!..”
    На буксире засмеялись. Вахтенный электрохода кинулся в третий класс: унимать.
    Женщины на “Красноярском рабочем”, в черных, закатанных до колен сатиновых штанах, стояли, руки в боки, поглядывая на белую громаду электрохода. Спокойненько стояли. С достоинством. На пьяный рев даже не оглянулись.
    Казачинский порог нервных не любит...
    Ребята на буксире работали без рубах, споро. Лишь боцман у лебедки — в белой форменной фуражке. Сейчас он всему голова.
    — Выбирай трос! — прокричал Владимир Питиримович в медную трубу. — Добро! Майнай!
    Задымил черно, густо “Красноярский рабочий”, потащил нас вверх по каменистому корыту фарватера, которое сузилось так, что невольно думалось: продраться бы, не ободрав бока. Скрежетал о закоптелые дуги буксира стальной канат. Вода — все стремительней. Темные топляки навстречу, как снаряды. Вот и самое опасное место, “слив”, как говорят речники. Оборвись тут канат — развернет, бросит на камни.
    На корме буксира лежал, на виду у всех, старый зазубренный топор. Если что — рубить трос. “В момент натяжения, — сказал Владимир Питиримович, — достаточно одного удара...”
    Буксир чадил черным костром. Едва выволакивал нас навстречу безумной сверкающей лавине... Не осилил... Погрохотав лебедкой, размотал, “стравил” трос, захлюпавший о воду; забрался сам, налегке, и лишь потом подтянул лебедкой электроход.
    Второй “слив” был еще круче, берега, казалось, вот-вот сомкнутся; вода рвалась тугим зеленым жгутом, еще чуть и — ринулась бы водопадом, пенясь, разбивая пароходы в щепы... Позже узнал: здесь, бывает, часами бьются суда, не могут подняться. Не хватает сил.
    Без буксиров идут вверх только “Метеоры” на подводных крыльях. Владимир Питиримович сообщил об этом, как о личном оскорблении.
    — Мы бы тоже могли. Ага?..
    Нашу корму вдруг повело к камням. Владимир Питиримович крутанул штурвал изо всех сил, яростно, — штурвал завертелся, как буксирующее колесо. Заскрежетал о дуги буксирный канат, его повело в сторону. Я взглянул в том направлении и увидел краем глаза, внизу, на пассажирской палубе, Нину. Зябко обхватив кистями рук локти, вздрагивая от каждого звука, она глядела наверх, на мужа, своими выпуклыми, как у галчонка, глазами, округленными страхом и нежностью. Губы ее шевелились беззвучно...
    Наконец выбрались из опасной каменной узины. Когда “Красноярский рабочий”, застопорив, забрал свой трос, она тут же ушла. Владимир Питиримович так и не заметил ее — не до того было, отряхнулся, словно что-то мешало ему. Переступил с ноги на ногу. Просиял.
    А буксир, разворачиваясь, включил резко, оглушающе, на всю тайгу, победный марш. Знай наших!..
    А тайга горела. Все сильнее пахло гарью, дым становился плотнее. Пассажиры спорили, где горит, жаловались на то, что плохо тушат...
    Владимир Питиримович произнес, ни к кому не обращаясь:
    — Орда пожгла — ушла, Ермак подпалил — прошел, мы жжем...
    Нас настигал “Метеор”. Он ревел все сильнее, приподнявшись на передних лапах и сияя стеклами.
    — Похож на жабу, — сказал Владимир Питиримович и потянулся к медной трубе, видно, хотел что-то бросить язвительное капитану “Метеора” да передумал. Повернулся к “Метеору” спиной.
    Начались отроги Саян. Серыми скалистыми обрывами нависли над Енисеем. Деревья — к небу свечами. Белыми, серыми, зелеными, — тут и береза, и горная сосна, и лиственница. Нет, это куда мощнее лесистых Карпат! И вырубок в горах нет. Разве что покатится сверху ствол, срежет лес до воды. Но залысины редки.
    Снизу, из пассажирских салонов, донесся хохот, звуки гитары. Танцы. Первые за четверо суток. Демобилизованные солдаты бухали сапогами...
    Владимир Питиримович поглядел вниз, улыбнулся мне. А я ему... Какое счастье, что у меня хватило выдержки не вбежать тогда на мостик с перекошенным лицом: “Знаете, меня проиграли в карты!” Не было бы и этой сердечности, и этой откровенности. Ехал бы чужим...
    Владимир Питиримович усталым жестом сдвинул форменную фуражку на затылок, произнес будничным тоном:
    — Все! Казачинский порог прошли. — И, почудилось, подмигнул мне: — Казаки нам более не помеха...
   
    Тут и сгустился туман. Почти под самым Красноярском.
    Владимир Питиримович сменился. На вахту встал капитан, грузный, старый, багроволицый.
    Склонился над локатором, горбясь и широко расставив ноги в коротких бурках. Как в качку.
    Навалилась ночь, сырая и душная, тем более внезапная, что за спиной остался нескончаемый полярный день.
    Бакены, как светлячки. Различались лишь тогда, когда электроход проходил мимо них. А вот совсем погасли. Пропали.
    — Батареи сели, — хрипло пояснил капитан. — Вот они и “тусклят”... Техника!
    Ночь беззвездная. Туман сгустил темноту. Выходивший из рубки словно растворялся. Лишь картушка компаса желтовато подсвечивала скуластое озабоченное лицо бурята-рулевого.
    — Встанем? — сказал капитан словно про себя. — Вздохнув, решил: — Встанем!.. — Но тут в дверь рубки постучали; не дожидаясь разрешения, в рубку ворвались двое матросов. Всклокоченные, у одного разбита губа. Дышат так, будто пароход по берегу догоняли.
    — Солдата порезали! — прокричал один из них, с повязкой вахтенного.
    Капитан повернулся к нему безмолвно.
    — Урки, — тише продолжал вахтенный, переведя дух. — Урки пырнули. Говорят, тот, у которого на груди надпись: “Аккорд еще звучит...”
    — Повязали его? — деловито осведомился капитан.
    — Всех повязали! — снова вскрикнул вахтенный, дотрагиваясь до разбитой губы. — Четверых. В Красноярске разберутся, кто да что!
    — Водки нажрались, — заключил капитан, ни к кому не обращаясь. — Сколько бумаг исписал: не продавать на пароходах!.. — Обронил без интереса: — Солдат-то что встрял?
    — Говорят, он из лагерной охраны. Эмвэдэшник. Его в карты проиграли!..
    Заглянула Нина в незастегнутом, широченном, видно, не своем, форменном кителе, попросила послать в Красноярск телеграмму, чтоб санитарная машина ждала в порту, сказала, жгут нужен, бинты, спирт. Солдат еще при пульсе...
    — Э-эх! — досадливо просипел кто-то за спиной матроса, кажется, боцман. — Врежемся, сами сядем. На одну скамеечку...
    Капитан пробасил в темноту:
    — Разбудить второго штурмана!
    Я прислушивался к топоту бегущих и думал, поеживаясь, о том, что мне открылось. Вспомнилась невольно сырая смолистая пристань в Дудинке и, в туче комарья, девчушка в желтом праздничном платке и переломленная старуха, которая крестила отходивший пароход...
    Владимир Питиримович прибежал тотчас, видно, еще не ложился. Молча встал у штурвала, вместо матроса-рулевого, которого отправили на нос корабля.
    Где-то впереди послышались в сыром тумане два прерывистых гудка: “Стою в тумане!”
    Владимир Питиримович кивнул матросу, тот выскочил из рубки, и над Енисеем прозвучали требовательно, гордо, почти торжествующе три протяжных: “Иду в тумане!..”
    И так все время. Два нервных или унылых. Три властных в ответ. Проплывали один за другим тусклые бакены. Владимир Питиримович, подавшись вперед, чаще всего восклицал первым:
    — В-вижу белый!.. В-вижу красный!.. Вон, за темным мыском!..
    Слева, на берегу, загорелись сильные, буравящие ночь огни. Похоже, прожектора.
    — Ну вот, теперь легче! — вырвалось у меня.
    — Тяжелее! — мрачно ответил Владимир Питиримович. В самом деле, теперь даже он не всегда мог различить блеклые огни бакенов, словно пригашенные прожекторами.
    Далеко разносятся звуки сырой ночью. Где-то проревела сирена “скорой помощи”, тоненький луч, перегнав нас, ускользал в сторону Красноярска. Звуки сирены удалялись, но слышались еще долго-долго...
    — Что тут? — спросил я.
    Капитан пробурчал неохотно:
    — Могу только сказать, что к этому берегу нельзя приставать...
    Я вышел из рубки, чтобы вглядеться пристальнее. Внизу мерз кто-то, у поручней. Смотрел на прожектора, попыхивая цигаркой.
    — Что тут? — заинтересованно спросил я.
    — А... девятка, малый, девятка... Кака “девятка”? Поработаешь полгода, жена на развод подаст... — Помолчал, почмокал цигаркой. — Железногорск-город, слыхал? На карте нет, а весь Енисей знает. Говорят, поболе самого Красноярска. И в магазинах все есть. Ей-бо, не вру!.. Раньше, слыхал, тут зэки доживали. Кого по приговору в расход. А кого, может, без приговора... Смертники. Охрана, значит, менялась каждые пять минут, ну, а они... потом, не думай, лечили. По науке... Из нашей деревни тут парень служил на действительной, ныне тоже лечится... Бандит-от, который по приговору, он согласие давал в шахте работать, протянуть еще сколько-то... А солдата нешто спрашивают... Нет, теперь тут вольные. Бо-ольшие деньги платят. Вольному воля...
    Прожектора еще долго маячили за кормой желтым пятном.
    “Господи, Боже мой! — повторял я в отчаянии. — Господи, Боже мой!.. Мало в России, что ли, открыто существующего. Оказывается, есть еще и такое... несуществующее...
    — Продрог, малый? — участливо спросили из темени. — Зубы стучат-от.
    Я побрел наверх. Владимир Питиримович, которого сменил у руля капитан, теперь был возле локатора. Он стоял, пригнувшись к нему, и час, и два, и три, и вдруг сказал:
    — У меня почему-то устали ноги...
    А еще через час он выскочил из рубки, обежал вокруг, топая ногами по железу, потер, вернувшись, сомлевшую поясницу, присел, размахивая руками. И сызнова встал к локатору, который он называл “кино”.
    “Кино” было в голове Владимира Питиримовича. Он вел по памяти. Локатор лишь обозначал береговую кромку. А Владимир Питиримович как бы воочию видел это место при дневном свете, со всеми подводными камнями и водокрутами...
    — П-пять градусов влево!
    Капитан просипел:
    — Питиримыч, больше не могу!
    Владимир Питиримович метнулся к штурвалу; капитан кулем опустился на табуретку у стены. Неслышно появилась в рубке тоненькая, стремительная Нина. Поставила возле штурмана чашку черного кофе; помедлив, возле капитана: не попросит ли и он кофе? — исчезла в ночи.
    Снизу, из пассажирских кают, доносились брань, шум, а откуда-то с кормы — звуки гитары. Последняя ночь перед Красноярском...
    Тускло светила картушка компаса. Чуть покачивался взад-вперед у штурвала Владимир Питиримович. Я видел, как чувствовал он корабль, — неотрывно, каждую секунду. Ступнями, плечами, пальцами, лежавшими на электроштурвале, — и подумал, что такой рейс не менее труден, чем дальний полет, в грозу, в туманах... Казалось, Владимир Питиримович в свои двадцать пять лет плавал по Енисею не четыре года, а все сорок...
    “Прошел ты свой Казачинский порог, прошел...”
    ...В Красноярске мне достался авиабилет в Москву лишь на вечерний рейс, и, пристроив в аэропорту вещи, я вернулся на пароход, с которым меня столько связывало... Вахтенный матрос улыбнулся мне, как старому знакомому.
    Едва сойдя с трапа, я услышал заикающийся тенорок, который различил бы в любом гомоне.
    — ...Е-если так, уб-бирайся!.. — затем добавил словцо, которым подвыпившие матросы, случается, крестят своих неверных возлюбленных.
    Однако Владимир Питиримович был трезв, как стеклышко. Его зоркие голубые глаза побелели от гнева и стали словно бы блеклыми, слепыми; казалось, на них бельма. Он умолк, заметив меня; прошло еще немало времени, пока мы разговорились.
    —...Хочет сойти на берег, — с возмущением объяснил он. — Да жена! Пробыть рейс в городе... Двенадцать дней! Ага!.. В прошлом году полнавигации не плавала, болела, то, се... И теперь начинается. — Он замолк, наморщил и нос, и лоб, как всегда, когда мучительно думал. Но, похоже, ничего не придумал: — Вышла за моряка, так неси свой крест!.. Я же иду в каждый рейс!.. И ведь в каждом рейсе такая карусель. Измотаешься, как черт. Одичаешь...
    К самому утру штурман и в самом деле едва держался на ногах. И... светился гордостью. Еще бы!
    Электрохода в Красноярске не ждали. Даже причала не очистили от случайных судов. Туман непроглядный. Он пришел минута в минуту. Тюремная машина, правда, была на месте. На всякий случай. Санитарную пришлось ждать...
    Владимир Питиримович руководил выгрузкой, даже слов не произносил, достаточно было жеста... А ее рейс? Отсырелые счета кастелянши, мятые простыни, учет, все ли пассажиры заплатили по рублю за постель или опять надо добавлять свои... Да вот, аптечкой ведает...
    И я снова увидел, как наяву, ночь без звезд. Туман. И темный силуэт штурмана, который слился с судном. Ощущал его, как свое тело.
    И так же, как судно, видел он, ощущал, в кромешной тьме, по памяти, Енисей. Чутко, со всеми его опасными отмелями, острыми камнями, водоворотами...
    Что ж это?.. Душевная слепота? Домострой? Мужской эгоизм?..
    Любовь, как стальной буксирный трос, в момент натяжения оборвись хоть одна нитка и...
    Мое молчание насторожило Владимира Питиримовича, и он вскричал мальчишеским фальцетом:
    — Вы думаете, отпустить боюсь?! Держу у ноги, как лайку? Ага?.. Оздоровиться ей надо, пока не поздно! Второй год плаваем — ребятенка нет!.. Засохнет она — в обнимку со своими Цезарями Кай... как их там?!.
    Помолчав и наморщив лоб, он понесся вдруг, точно его подхватило енисейскими водокрутами:
    — На танцульки ей захотелось! С мальчиками! Ага? Отец жену на плоты брал, месяцами плавал, и ничего... — Он шумел долго, глядя на меня округленными глазами, мол, ну, ревнивый я, как дьявол ревнивый, ну и что?!
    Если бы он не был так многословен, пожалуй, я бы ему поверил. А он бурлил и бурлил...
    Минут через пятнадцать стремительно вошла Нина и сказала, что, вот, подготовила документы, может прочитать. Дает на это час, потом поедет, с попутной, белье повезут... Круто повернувшись, пропала. Застучали по сходням ее каблучки.
    Владимир Питиримович поглядел на листочки обреченно. Протянул их мне. Это были письма во все инстанции, на все имена, известные и неизвестные. Как сигнал о помоши. Всем! Всем! Всем!..
    “О подрыве законности руководящими инстанциями...”, “...О преступном заражении вод...”, “О незаконном преследовании отбывших наказание...”
    Обстоятельно написано. С историческими параллелями...
    Владимир Питиримович сказал тихо, с отчаянием и просительными нотками. Мол, вам теперь все открылось до донышка. Помогите!..
    А потом вдруг вот что. Кратко и четко. Куда его многословие делось?!
    — Пошлем свой вопль. А затем? Как отец — в бега?.. Там уже места не осталось, на Подкаменной Тунгуске. Да и куда убежишь от вертолетов? От парашютных войск?.. Не тот век...
    Быстро поднял глаза на меня, острые, пронзительные:
    — Вы думаете, я боюсь? Видел бы пользу, ну, хоть на грош, костьми бы лег... Ага?.. Лег. Однако инженер Войенков протестовал. И что? Слесарит где-то в артели. Раны зализывает. Мишка с буксира добивался правды — спился. Левка Горнштейн три года ходил, подстроили, за решеты убрали... Ленин писал, знаете? “Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя...” — Воскликнул с горечью: — Правильно писал Ленин!.. Живешь, завернутый “стерлядкой”. Пальцем шевельнуть не можешь... Будешь горланить, положат на ветерок, привяжут к мачте. И вся недолга!.. Мишку жалко. До слез. Вместе учились. Теперь хоть взяли на плоты: туда всех берут... Могли “Метеором” лететь, а мы... всю дорогу горим! Всю дорогу!..
    Он положил на ладонь бумаги.
    — Ведь это все равно, что писать в Усть-Пит. К душегубам... Ага?.. А она ехать туда собралась. Сама... Все равно, как в Усть-Пит! Ага?.. В Усть-Пит!..
    ...Я смотрел на стремительные, с водокрутами, темные воды Енисея и с горечью думал о том, что у каждого из нас есть свой Казачинский порог. Мы убеждены, что прошли его. Давно прошли.
    А он впереди...




Вся книга Григория Свирского ШТРАФНИКИ в отдельном окне

Hosted by uCoz